Оригинал взят у trukhinaв Воспоминания "придурка" (Носкович Н.А.) - окончание
На языке Сиблага Яя — «барыня». Это большая швейная фабрика со своей ТЭЦ, большим клубом и даже яслями, где, каким-то чудом зачатые, несмотря на строгий запрет, дети в период кормления материнским молоком живут в небольшом домике.
Фабрика состояла из восьми цехов. Это был женский лагерь, и обшивал он всю Сибирь ватниками. Мужчин было немного: часть работала на ТЭЦ, часть — механиками на фабрике. Мое существование на Яе сложилось, по-лагерному очень удачно. Полагалось по прибытии в лагерь две недели отсидеть в карантине. В первые же дни карантина я от скуки написала акварелью портрет нашего стража Вани-уголовника. Портрет вышел очень похожим, и Ваня стал им хвастаться. Меня тут же, не считаясь со сроком карантина, забрали в КВЧ и определили работать в клубе. Жила я в комнате, где работала одна, спала на диване, трудилась для лагерного театра. В клубе нас жило трое: костюмерша Лиля, уборщица Наташа и я. Клубные работники, когда меня привели в клуб, пришли посмотреть на новую сотрудницу-заключенную. На сцене клуба стояло вечно расстроенное пианино, за которым постоянно сидела жившая в бараке пианистка. Это была Татьяна Яковлевна Левенштейн, маленькая старушка в потертой бархатной шубке и в перчатках с обрезанными пальцами. Она и ее сестра, обе профессиональные пианистки, сидели по подозрению в том, что отправляли в Чехословакию родичам, с которыми переписывались, оружие. Сестра Татьяны Яковлевны, такого же возраста, сидела в другом лагере. Надо было посмотреть на эту старушку, чтобы понять всю нелепость предъявленного обеим сестрам обвинения.
На мне было пальто с хромированными застежками вместо пуговиц — мода! Застежек было три. Увидев их, Татьяна Яковлевна зашлась от восторга — я (а мне уже было тогда ничего не жалко) сказала: «Могу подарить вам одну». Тут же появились ножницы, и я подарила застежку, завоевав это бедное сердце до самой ее смерти. Она умерла при мне в лагере. Под ее нарами была корзинка, наполненная коробочками с пуговицами и прочей мелочью, которую можно собрать или заполучить в лагере. Это было невинное душевное заболевание.
Потом мы пошли в зал, и Татьяна Яковлевна играла, а я плакала, так как года три не слышала музыки.
Когда умерла Татьяна Яковлевна, гроб было разрешено проводить до лагерных ворот. Все заключенные пошли проводить ее.
Костюмершей была милая женщина лет пятидесяти. Вместе с мужем она работала в детском доме — она кастеляншей, а он преподавал "труд". Обвинение в отравлении детей, конечно, ложь. Когда она назвала мне фамилию обвинявшего их прокурора, я вспомнила, что когда-то на вечеринке с ним танцевала.
Третья — клубная уборщица Наташа — была хорошая, добрая крестьянка из раскулаченных. Ее любимой поговоркой было: «Не считай других дурней себя». Это я запомнила и взяла на вооружение.
Мне, конечно, повезло: последние два года срока я жила не в бараке. Когда заключенные, в том числе и мои друзья, шли ни свет ни заря на швейную фабрику, я могла безмятежно спать. Я ни минуты не сидела за швейным конвейером. Точно написал Солженицын в «Архипелаге», что «придуркам» в лагере живется лучше других, в том числе художникам. Даже пианистка наша, Татьяна Яковлевна, сидела целый день в холодном клубе, не снимая шубки, приветствуя неожиданный визит начальства куплетами тореадора — условный знак всем, кто в клубе, что идет начальничек. Никто не посылал ее на общие работы, то есть на конвейер в цех.
Мне было очень жаль моих друзей, которые с утра до вечера шили. Правда, свободное время они проводили у меня в клубе. Кормились мы все вместе у меня же: милый вольнонаемный человек — врач, завсанчастыо лагеря, каждый месяц кому-нибудь из нас выписывал больничное питание, и хоть это было на одного, все равно это было поддержкой. Свет не без добрых людей — он к нам душевно относился. Раз даже притащил в клуб из-за зоны патефон с пластинками Козина и устроил нам концерт, конечно, по секрету от начальства. Когда стало плохо с мылом, приносил нам мыло и шутил, что мы хорошо к нему относимся за мыло.
Сибиряки, жившие в глубинке, никогда до этого не видели ни москвичек, ни ленинградок — молодых привлекательных женщин, образованных и воспитанных. Это, наверное, несмотря на запреты на общение, очень интересовало и привлекало вольнонаемных начальничков.
Завклубом был татарин, вольнонаемный, тоже очень добрый человек. Когда в какой-то период во время войны нам запретили газеты, он приносил в клуб газету и запирал меня с ней в своем кабинете. На Новый год он купил нам пол-литра водки, и я помню новогодний тост: «Дай Бог, в будущем году не хуже». Впрочем, я подозреваю, что он не только нам и не только в Новый год проносил в лагерь водку. Конечно, за деньги зэков.
Клуб представлял из себя хорошее и большое деревянное здание, построенное, разумеется, зэками. Даже с ложей для начальства, съезжавшегося развлечься на наши концерты и спектакли из других лагпунктов. Из развлечений ничего другого не было. Труппа у нас была частично профессиональная, но большей частью состояла из любителей. Материалом для декораций и костюмов была грубая упаковочная марля, картон, прибитый гвоздями к легким деревянным рамам, и две масляные краски — темно-зеленая и сурик, которым красят крыши. Марлю же можно было красить только акрихином. Тем не менее делали декорации, иногда шили костюмы. Помню, ставили «Платона Кречета». Для акта, где действие происходило в квартире Кречета, я сделала столовую. Над круглым столом со скатертью из упаковочной марли висел большой абажур, а задник занимало огромное окно, за которым светилась лампочками Москва. Когда открыли занавес, зал приветствовал декорацию бурными аплодисментами. Это было из прошлой хорошей жизни и тронуло затравленные души зэков.
Из дому мне прислали немногие, но необходимые материалы для работы клубного художника.
Однажды лагерь наполнился поляками. Это были люди, не имевшие ни судимостей, ни приговоров. Их посадили в лагеря до особого распоряжения. Особое распоряжение наконец состоялось, и их отпустили. Разъехавшись по всему миру, они, наверное, рассказали, чего насмотрелись. Пока же они сидели, и наша труппа обогатилась эстрадной танцовщицей.
Вера Дурмашкина привезла с собой несколько эстрадных туалетов, в которых выступала в Польше до войны. Ее определили работать в лагерную швальню, и днем это было несчастное существо в ватнике и платочке, на ногах ЧТЗ. Так именем Челябинского тракторного завода называли безобразные кирзовые сапоги, все одного огромного размера. И это было благо. Работала она уборщицей в помещении, где было тепло. Мыла полы и убирала, выносила ведра грязной воды. Зато вечером, если был концерт, на сцену выпархивало изящное создание в желтом атласном платье с оборками из красного и черного органди и танцевало испанский танец.
Решила Вера поставить индийский танец, и надо было сделать ей костюм. Никакого справочного материала не было. И мы с костюмершей Лилей, покрасив упаковочную марлю акрихином, сообразили ей платье, а из картона, осыпанного присланными мне из дома блестками, — головной убор и браслеты. Интересно бы было посмотреть на это сейчас.
Иногда заходил начальник лагеря. Никакого худа от него не было. Это был пожилой человек, проработавший много лет в этой системе, видимо, много пивший, о чем свидетельствовали тяжелые мешки под глазами. Разговаривать было просто не о чем. Он появлялся с веселой улыбкой, садился напротив меня за рабочий стол и, подбирая со стола акварельные краски в тюбиках и корытцах, кокетливо бросал их в меня, похоже, в знак расположения.
Был также вольный инспектор КВЧ, очень доброжелательно относившийся ко мне и моим друзьям. Приходил и жаловался на начальника лагеря: «Он, Ниночка, такой страмец, такой страмец, сказал, что, если я буду ходить к художнице в клуб, он меня «попкой» на вышку поставит. Я вот, Ниночка, принес... Вам нужны витамины, ешьте морковку». При этом совал под диван полмешка моркови.
Каким образом эти доброжелательные люди попадали на работу в лагеря — не могу понять.
Жили мы с друзьями-ленинградками дружно, вполне доверяли друг другу, и это очень согревало душу.
Однажды Лиля призналась мне, что у нее не хватило сил и смелости сопротивляться нажиму и что она завербована на работу в третьей части. Очень у них были законспирированные отношения. Если Лиля встречала на территории лагеря свое начальство и оно крутило вокруг пальца ключ, значит, приходи и докладывай.
Бедная Лиля очень страдала. Человек она была вполне порядочный, и эта ситуация ее очень угнетала. Вместе с ней мы сочиняли, что сказать по поводу очередного объекта наблюдения. Например: «Ничего, кроме тряпок, ее не интересует, она же портниха». Или: «Считает, что живет благополучно».
Я не знала, что время от времени эти ловцы человеческих душ по заведенному порядку меняются местами и переходят из одного отделения Сиблага в другое. И каково же было мое потрясение, когда, идя по зоне, я вдруг увидела Черные Глаза. Он вывернул мне навстречу из-за угла барака (его переправили поработать в Яе). Вскоре Лиля сказала мне, что мною интересуются. Приказано выяснить, что я думаю о советской власти, о вождях и как реагирую на газеты. «Лиля, скажите, будто я заявила, что вы заводите со мной провокационные разговоры, и я ему на это пожалуюсь». Он же не знал, что я в курсе ее с ним отношений, но, полагаю, воспринял это как Издевательство. По сути-то дела, так оно и было.
До сих пор меня интересует, как же он ко мне относился. Может быть, хоть капля уважения за мой отказ стать стукачкой у него была. Во всяком случае, до дня освобождения я работала в клубе, и никто меня не преследовал. Но все-таки не смог он превозмочь желания сделать хоть и не гибельную, но мелкую пакость и показать, кто здесь хозяин.
Накануне 7 ноября и других красных дней календаря принято в лагерях изолировать наиболее агрессивных и хулиганящих зэков. На эти дни их запирают в БУР — барак усиленного режима. К 1 мая 1942 года я написала лозунги для вольняшек, оформила их стенгазету и вдруг получила приглашение явиться в БУР. Вольный комендант лагеря, видимо, удивленный такой «благодарностью» за лозунги и стенгазету и явно стеснявшийся, сказал мне: «Не хочу вести вас в БУР под конвоем, возьмите ложку, миску и кружку и приходите сами».
Пришлось идти. БУР оказался небольшим чистеньким домиком с нормальными, но зарешеченными окнами и двухэтажными нарами без всяких тюфяков, подушек и белья. Нас, «контриков», никогда не смешивали ни с бытовиками, ни с уголовниками, боясь, что мы их испортим — в смысле идеологическом. В клубной работе это правило не соблюдалось.
Правда, «самодеятельные», клубные «урки» были поприличнее остального общества этой категории, и я их не пугалась. В данном случае в БУРе «контриков» было две: Зина Кастельская, родственница жены Бухарина, и я.
Зина своими ангельски голубыми глазами взирала на сборище резвившихся вокруг нас «шалашовок», уголовных девчонок, которые сперва было условились не материться в связи с присутствием интеллигенции, но продержались недолго. Кто-то украл у кого-то пайку хлеба, началась разборка, и наблюдать было даже занятно. Когда-то в молодости я прочитала в альманахе «Ковш» «Конец хазы» Каверина. Занятно, что в этой повести был элемент какой-то романтики, возбуждавший интерес и любопытство к преступному миру. Но тут я убедилась окончательно, что никакой романтики нет, что это и вправду отбросы общества.
Отсидели мы в БУРе с Зиной три дня и вернулись на место жительства. Не помню, кто, может быть, даже Лиля, сказал мне, что на вопрос, за что я на праздники оказалась в БУРе, Черные Глаза ответил: "Чтоб не задавалась".
Из большого количества зэков, которых я знала в годы отсидки, не было виноватых в чем-нибудь. Или это были СОЭ (социально опасный элемент), или члены семьи, или люди с придуманными для них в органах совершенно фантастическими преступлениями, или «недоноски». Из моих знакомых был только один, у которого действительно было дело. Поскольку его случай интересен, напишу о нем.
Преступник, Иосиф Эммануилович Таубман, был пожилой, хромой, хорошо образованный и вполне интеллигентный человек. В связи с хромотой он был приставлен к хранилищу керосина, солярки и прочего горючего. Оглушительно пахло керосином на его рабочем месте, в хибарке, построенной из горбылей.
В посылках он получал кофе и угощал им посещавших его друзей. С ним было интересно. Видимо, он был из состоятельной семьи, так как высшее образование получил во Франции, если не ошибаюсь, в Тулузе. Последние годы работал в Хельсинки, в советском торгпредстве, не вызывая сомнений в благонадежности. Там же работала красивая молодая девушка-эмигрантка, жившая в Финляндии с матерью по нансеновскому паспорту. Отец ее, капитан дальнего плавания, расстался с семьей, остался советским гражданином и жил в Ленинграде. Несмотря на наличие жены и двух детей в Ленинграде, мой знакомый сблизился с этой девушкой. Удивления это не вызывало: это был очень интересный человек, хорошо воспитанный, мягкий и добрый. Девицу он снял с работы, и они проживали вместе как супружеская пара. Из Ленинграда пришло сообщение, что отец девушки тяжело болен и просит ее приехать проститься. Она поехала в Ленинград, выяснила, что отец здоров и в плавании, а документов для возвращения в Финляндию ей не дали. В отчаянии она решила, что ее хельсинкский друг придумал такой способ от нее отделаться, стала звонить ему по телефону и обвинять в недостойном поведении. Таубман был человеком чести и за большие деньги организовал ей побег из Ленинграда в Хельсинки. Где-то на железнодорожных путях она изобразила транспортную рабочую, ее спрятали в поезде и увезли в Хельсинки. После этого мой приятель перестал быть советским гражданином. Выхлопотал нансеновский паспорт и со своей подругой уехал в Париж, где работал в частной фирме экономистом и жил с нею благополучно.
Время шло. Не знаю, по наущению ли или самостоятельно, законная жена стала писать Таубману, что надо вернуться, все будет хорошо, дети хотят его видеть и быть с ним. Может быть, старея, он решил вернуться в СССР.
Подруга вышла замуж за сирийского врача, а он поехал домой. Взяли его на перроне при выходе из вагона.
Это единственная попавшаяся мне на этом скорбном пути история действительной вины, не лишенная интереса и окончившаяся тяжелой расплатой, хотя никакой политики в ней не было, а была любовь и протест против произвола.
И вот наконец наступил день освобождения. Был 1942 год, шла война, и нам, контрикам-зэкам, не разрешено было до особого распоряжения выезжать из Сибири. Мне по освобождении было назначено ехать на лесоучасток на станцию Чугунаш, рядом с Горной Шорией, и там жить и трудиться, пока не кончится война и не разрешат ехать домой.
Никаких документов, кроме справки об освобождении, не было дано на руки. В справке об освобождении не было ничего сказано, за что, сколько и где находился в заключении. Вполне можно было предположить, что судилась за разбой, грабеж или проституцию. Все документы хранились в папке, врученной моему конвою. А меня должны были конвоировать до места моего будущего проживания два конвоира с винтовками. Папку эту с моим «делом» они должны были передать в органы, не знаю кому, в том самом месте, где я буду жить.
Провожало меня в дорогу лагерное начальство. Начальник медсанчасти, добрый кормилец, принес мне на дорогу бутылку молока и кусок вареного мяса. Как он решился передать мне продукты при всех вольных — не понимаю. Видимо, считал, что я теперь свободный человек, несмотря на наличие вооруженного конвоя.
Ехали поездом с пересадкой в Темиртау. Там надо было заночевать в большом и страшном лагере. Говорили, что вечером из барака лучше не выходить, такая была у этого лагеря репутация. В Темиртау я встретила знакомую по прошлым путешествиям по лагерям — врача из Свердловска Лию Секачеву. Очень было приятно увидеть знакомое доброе, хорошее лицо. Лия работала в Темиртау начальником медсанчасти и, несмотря на то что была заключенной, видимо, имела влияние среди уголовников и начальства. Ей удалось сделать доброе дело. Она спасла венгерского писателя Антала Гидаша от неминучей гибели на общих работах, где обнаружила этого интеллигента на грани гибели от истощения и непосильной работы — строили дорогу. Антал Гидаш был зятем Белы Куна. Сам Гидаш и его жена — дочь Белы Куна — были репрессированы как члены семьи. Лия знала о нем как о литераторе и, когда обнаружила его, «припухавшего», как говорят в лагере, на общих работах, научила его сказать начальству, что он когда-то кончил фельдшерские курсы. Его взяли в медсанчасть — он был спасен теплом, чистотой, едой и по вечерам на приеме, происходившем в какой-то халабуде, построенной из горбылей, выдавал зэкам таблетки аспирина, соды и прочие немудрые лекарства.
Лия нас познакомила. Я увидела красивого человека в белоснежном халате, в нормальном физическом состоянии, ничем не напоминавшего лагерного доходягу.
Я была им приглашена на вечерний прием больных, после окончания которого мы имели бы возможность поговорить. Я застала конец приема. Приходили страшные мужики в отрепьях, глотали таблетки и исчезали. Прием закончился, и мы смогли провести интересный вечер в разговорах о жизни, о литературе. Гидаш читал свои стихи, написанные уже на русском языке, которым он хорошо владел.
Позже, уже в Ленинграде, в каком-то журнале я прочитала, что Гидаш в Венгрии, что, когда его освободили, он приехал из лагеря в Москву и Фадеев подарил ему свои брюки. Это Гидаш написал сам о себе. Может быть, Фадеев считал этот дар индульгенцией, хотя, думаю, в судьбе Гидаша он роли не играл.
От города, тогда именовавшегося Сталинск, где находился большой металлургический комбинат, работавший на войну, до Таштагольского железного рудника вдоль железнодорожной ветки шли железные рудники и обогатительная фабрика, снабжавшие комбинат сырьем. Конечный пункт — райцентр Таштагол. Там был большой рудник и районная администрация. Местом моего назначения была станция Чугунаш — там был лесозавод комбината и лесоучастки.
По дороге стража повела меня обедать в вокзал обогатительной фабрики, единственное каменное сооружение, лишенное, однако же, водопровода и элементарных удобств. Так как я была одета в свою одежду, меня не принимали за заключенную, и, когда моя охрана заняла столик в ресторане, к нам присоединились два молодых инженера и, видимо, не считая вооруженных до зубов охранников моим конвоем, завели какой-то веселый разговор. Стражи забеспокоились, но смолчали.
Так и пообедали.
К вечеру прибыли в Чугунаш. Была зима, снега намело очень много, и разглядеть все удалось только утром.
Оказалось, что бараки, куда поместили меня и еще нескольких женщин, прибывших одновременно со мной — бывший маленький лагпункт. По углам рухнувшего забора торчали вышки, бараки были пусты и не обжиты. Печки были, но холод стоял такой, что вода в ведрах превратилась в лед.
Рядом с бывшим лагерем была добротная изба, в ней располагалась почта и жила почтариха — вольная сибирячка, имевшая корову, но денег на молоко у меня все равно не было. Примерно за километр от этого, с позволения сказать, жилья стоял лесозавод. Он располагал двумя пилорамами, дореволюционными, системы «Болиндер». Одна из них была безнадежно сломана, но, Боже мой, сколько здоровых мужчин, уцепившись за работающую пилораму, спасалось от фронта. Здесь были и директор, и его зам, и профсоюзный деятель, и начальник лесоучастка, и снабженец, и непосредственный начальник производства. Был и старый рабочий, работавший еще до революции. Он рассказал мне, что когда-то все административные функции были в руках одного человека, ведавшего всей этой работой, с записной книжечкой в руках. И обе пилорамы работали.
Предстояло здесь жить и трудиться. На лесоповале работали отбывшие срок бандиты. Была контора, в которой освобожденные зэки на деревянных дощечках вели счетоводство под началом бухгалтера — тоже бывшего зэка. Бумаги не было, ее давали только для отчета на комбинат, а вся местная работа шла на дощечках, а вместо резинки — битое стекло.
Какую-то часть зимы я была кассиром лесоучастка. В пестрой ситцевой наволочке носила с лесозавода зарплату лесоповальщикам. Завод хорошо платил за работу в лесу. Иду одна через пустынные снежные поля к заводу, и как-то подумалось, что нашим бандитам ничего не стоило бы отнять у меня деньги. Однажды я спросила одного из них, как же это они меня не трогают. Он сказал: «Что ты, Нина Алексеевна, мы своих не обижаем».
Получая зарплату, мелочь рабочие оставляли мне, и это было какой-то помощью в хозяйстве, не умерла с голоду, хотя и не была сыта и была всегда в холоде.
Был на лесоповале зэк — юноша-татарин, редкой красоты мальчик. Он приносил в контору дрова и топил печку. Освещенное огнем лицо его было прекрасным. Мне было его жалко, и иногда, когда могла, я подбрасывала ему немного денег. Дамы, работавшие со мной в конторе, тоже «члены семей», сказали мне: «Ты ему помогаешь, а он в карты играет».
Изредка на Таштагольский рудник присылали какое-то количество спирта. Вот тут начиналось волнение. Обычно известие о прибытии спирта приходило вечером. Поезда на Таштагол уже не было, и тогда компания лесоповальщиков отправлялась пешком в Таштагол, шагая по снегам больше двадцати километров туда и столько же обратно. Устремленные одной жаждой, работяги не ворчали, не обижались и — только бы не опоздать — топали к источнику. Посмотрев поутру в окно, видели женщин с подушками и одеялами в руках, перебирающихся на другое место жительства, — значит, накануне происходило выяснение отношений и серьезная разборка. Самым страшным была сибирская женская ревность. Высадить раму из окна соперницы в морозную зиму было весьма распространенным мщением за посягательство на чужую семейную жизнь.
Пришло лето и одарило нас ягодами и грибами, и жить стало проще. Тайга была прекрасна, я никогда не видела такого количества лесной малины, а солнце просвечивало кусты красной смородины.
Единственным моим достижением в Чугунаше было то, что, переменив фамилию (фиктивно выйдя замуж), я сумела съездить в «командировку» в Каменск-Уральский. Поехала я к дяде на завод «Севкабель», эвакуированный из Ленинграда. Дядя мой был там главным инженером и жил нормальной жизнью. Сестру мою он вывез из Ленинграда и поселил у себя.
В Свердловске предстояла пересадка до Каменска, ждать поезда надо было несколько часов, и я решила посмотреть город. Попала на базар. Боже мой! Там продавали бумажные альбомчики, карандаши, и я накупила себе, сколько могла.
Вернулась на вокзал, села в зале ожидания и с восторгом стала делать наброски с проходящих людей. Подошел тип с мерзкой физиономией (Бог шельму метит) и говорит: «Вы что это, очереди рисуете?» — «Нет, — говорю, — просто людей». Отошел. Через минуту подходит милиционер и приглашает меня следовать за ним. Следую в какой-то кабинет, потом в другой, и никто не верит мне, что я не совершала преступления и не рисовала очереди. Наконец выводят из вокзала и ведут куда-то. «Ну все, — думаю я, — из одного места уехала, в другое не приехала, пропала в пути, никто меня не знает, фамилия у меня другая, и кому может прийти в голову такое приключение».
И тут мне повезло. Привели в управление местного НКВД. За столом молодой парень. Изложили ему, в чем дело и кого привели.
Хозяин кабинета выслушал меня и говорит: «Ну, покажите, что вы там нарисовали». Я показала маленький блок с набросками, сказала, как я обрадовалась возможности порисовать — это моя профессия, живу сейчас в глуши, где нет бумаги. Он посмотрел мои наброски и сказал: «Отпустите ее».
И я уехала благополучно к своим, благословляя молодого человека, отпустившего меня с миром!
Летом я решила перебраться в райцентр, в клуб в Таштаголе, поняв, что вторую такую зиму не пережить. В Таштаголе был большой рудник, настоящий клуб, отапливаемые помещения и базар. Там работали несколько инженеров, были врачи, были какие-то люди, с которыми можно было поговорить.
Затея моя осуществилась легко. Я пришла в управление рудника и сказала, что хочу работать в клубе, я — художник. И тут же получила направление для прописки и устройства в Таштаголе.
В доме было тепло, в моей комнате была плита, топливо доставляли. Стояла кровать с сеткой, матрасом и подушкой, стол и стулья. Вот с зарплатой оказалось худо. Так как не было штатного расписания ни на художника, ни на завклубом, меня опять оформили уборщицей на двести рублей.
Правда, через некоторое время прибыла с ревизией из России профсоюзная дама. Очень милая оказалась женщина, нашлись общие знакомые — Никита Богословский. Дама ужаснулась моей зарплате и сказала, что схлопочет мне нормальную зарплату. И схлопотала. После ее отъезда довольно быстро пришло распоряжение, и мне стали платить восемьсот рублей. Конечно, жить на это было невозможно, но я опять стала писать ковры, и теперь уже за деньги.
Плохо сложилась моя творческая жизнь; в то время как мои соученики по академии продвигались и совершенствовались и жили в среде творческой и интересной, я делала то, что совершенно не помогало мне вырасти как художнику. Однажды я послала на выставку в Кемерово пару рисунков и даже была отмечена в газетном отчете о выставке, и все.
«Ковры» же которые я писала, по моим воспоминаниям, были малоинтересны. Надо было делать так, чтобы за это платили, а вкусы были неизысканные.
Однажды пришел ко мне заказчик, пожилой человек с большим красным носом. Заказал ковер и рассказал, что должно быть изображено: пляж, море, на пляже скала, обвитая змеей, на скале орел, и на песке лежит русалка. Когда я все это изобразила и он пришел за ковром, он на полном серьезе спросил меня: «А как вы думаете, русалки на самом деле бывают?»
Вообще-то, люди относились ко мне хорошо. Жили там добрые и чудные Левстики, муж и жена. Он ведал лошадьми, она когда-то была прислугой. По их просьбе с очень плохой и маленькой фотографии я нарисовала портрет их сына, находившегося на фронте. Портрет не был шедевром по причине плохого фото, однако они ко мне стали очень по-доброму относиться. Она вдруг появлялась и говорила: "Идем есть пельмени". Есть хотелось всегда, и эти добрые и чуткие люди понимали это и старались мне помочь.
Иногда моя приятельница-ленинградка доставала коробку американской тушенки, казавшейся удивительно вкусной. Однажды мы с ней даже устроили прием для приезжей труппы эстрадных актеров. Выдали спирт и красную икру, и была тушенка, а хлеб пришлось просить актеров-гостей принести с собой: хлеб был по карточкам, и его не хватало.
Как-то меня пригласили на день рождения моей приятельницы на золотой прииск, где работал ее брат. Это было пиршество, подобное ленинградскому: стол был покрыт белоснежной скатертью, фарфор, настоящие фужеры и соответственный ужин. Незабываемый пир.
Некоторое время спустя моя комната понадобилась для каких-то других целей, и меня поселили с Татьяной.
Ей было лет под тридцать. Занималась она распределением продуктовых карточек в Таштаголе. У нее был роман. Возлюбленный ее — здоровенный дядя из прибалтов Иван Татти (прибалтов предпочитали на фронт не брать, они трудились в тылу) — работал на сталинском комбинате. Татьяна очень заботилась о нем. Не стесняясь меня, когда была оказия в Сталинск, Татьяна набивала чемодан дефицитным продовольствием: сало пластами, сахар, крупы...
Видимо, кто-то из транспортировавших в Сталинск чемоданы посмотрел, что там есть, и, изрядно удивившись количеству продовольствия, сообщил об этом куда следует. Татьяна поняла, что дела ее плохи. Она обратилась ко мне с просьбой: при случае, если за ней придут, я сказала бы, что ее чемодан — мой. Я попросила ее показать, что же в нем. Оказалось, что там чернобурка и какие-то дамские вещи. После чего чемодан был передвинут под мою кровать.
Через пару дней за ней пришли. Горестно это было — молодая красивая женщина гибла за любовь, приносила себя в жертву здоровому, краснорожему мужику... Когда Татьяну увели, я, укладываясь спать, нашла под своей подушкой комок смятых карточек на сахар. Как ей удалось подсунуть его туда при арестовывавших ее людях, не могу понять. Татьяну увезли, она получила срок, какой — не знаю, однако добавлять ей мне не захотелось, и про сахар я никому не сказала.
Мои хлопотали мне вызов в Ленинград. Надо было подготовиться к поездке и собрать денег. На руднике мне выдали ватное одеяло, я его расчленила. Получилось; верх — серый молескин, середина — вата, низ — серый безрадостный ситец. С этим товаром я и отправилась на базар, ужасно стесняясь процесса торговли. До базара даже дойти не пришлось — расхватали по дороге. Надо было добыть документы — у меня не было паспорта.
В свое время мне нанес визит начальник местного НКВД, желая познакомиться. Когда я сообщила ему, откуда я здесь взялась и удобно ли ему вести со мной знакомство, он поспешно отбыл. К нему я пошла просить выдать мне паспорт. Паспорт я получила, но плохой. Такой паспорт давался на основе 39-й статьи о паспортах, то есть я не имела права проживать в больших городах, а только на сто первом километре. Назывался в просторечии — «лихорадящий» паспорт.
Тем не менее вызов пришел, и я отправилась домой. Ехала до Москвы поездом из телячьих вагонов, набитых людьми. Поезд назывался в народе «красная метла», ибо пассажиры подметали дочиста все, что попадалось на станциях; сено — сено, ибо спали и на полу, и на жестких нарах, вареную картошку, молоко — все съедобное. Но настроение у всех было доброе. Мчались после войны к новой жизни. И многие — домой.
Но долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года.
Из воспоминаний дочери:
Свои лагерные воспоминания она закончила словами: «…долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года». На самом деле не прошло. Страх жил в ней и после 1953 года, когда по бериевской амнистии ей разрешили жить в Ленинграде, и после 1956-го, с хрущевским разоблачением культа личности Сталина (а она главным горем своей жизни считала, что не увидела Сталина на скамье подсудимых), и после реабилитации, а у ж в 70—80-е! — да что там говорить, всегда, до самого конца. Даже в перестроенное бремя, если я приносила с работы острый анекдот, она ахала: «Неужели вы рассказываете такое на работе? » Я утешала ее только тем, что каждый из нас уже давно наговорил на вышку, и поэтому если придет пора, то все равно. Что пора может прийти, она вполне допускала. Тем более она ценила дружеский круг (не всегда даже тесный), где можно чувствовать себя свободно и спокойно.
Ей несвойственно было обольщаться, и олейниковские строчки «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют» были для нее, как это принято называть сейчас, знаковыми. Но последние годы жизни (а умерла она в 1995 году) были окрашены пробудившимся любопытством к новому времени и даже надеждой: «Хорошо бы лет через двадцать хоть на десять минут выглянуть оттуда и посмотреть, что из этого всего вышло... »
ОБЗОР КНИГ, иллюстрированных Н.А.Носкович
На языке Сиблага Яя — «барыня». Это большая швейная фабрика со своей ТЭЦ, большим клубом и даже яслями, где, каким-то чудом зачатые, несмотря на строгий запрет, дети в период кормления материнским молоком живут в небольшом домике.
Фабрика состояла из восьми цехов. Это был женский лагерь, и обшивал он всю Сибирь ватниками. Мужчин было немного: часть работала на ТЭЦ, часть — механиками на фабрике. Мое существование на Яе сложилось, по-лагерному очень удачно. Полагалось по прибытии в лагерь две недели отсидеть в карантине. В первые же дни карантина я от скуки написала акварелью портрет нашего стража Вани-уголовника. Портрет вышел очень похожим, и Ваня стал им хвастаться. Меня тут же, не считаясь со сроком карантина, забрали в КВЧ и определили работать в клубе. Жила я в комнате, где работала одна, спала на диване, трудилась для лагерного театра. В клубе нас жило трое: костюмерша Лиля, уборщица Наташа и я. Клубные работники, когда меня привели в клуб, пришли посмотреть на новую сотрудницу-заключенную. На сцене клуба стояло вечно расстроенное пианино, за которым постоянно сидела жившая в бараке пианистка. Это была Татьяна Яковлевна Левенштейн, маленькая старушка в потертой бархатной шубке и в перчатках с обрезанными пальцами. Она и ее сестра, обе профессиональные пианистки, сидели по подозрению в том, что отправляли в Чехословакию родичам, с которыми переписывались, оружие. Сестра Татьяны Яковлевны, такого же возраста, сидела в другом лагере. Надо было посмотреть на эту старушку, чтобы понять всю нелепость предъявленного обеим сестрам обвинения.
На мне было пальто с хромированными застежками вместо пуговиц — мода! Застежек было три. Увидев их, Татьяна Яковлевна зашлась от восторга — я (а мне уже было тогда ничего не жалко) сказала: «Могу подарить вам одну». Тут же появились ножницы, и я подарила застежку, завоевав это бедное сердце до самой ее смерти. Она умерла при мне в лагере. Под ее нарами была корзинка, наполненная коробочками с пуговицами и прочей мелочью, которую можно собрать или заполучить в лагере. Это было невинное душевное заболевание.
Потом мы пошли в зал, и Татьяна Яковлевна играла, а я плакала, так как года три не слышала музыки.
Когда умерла Татьяна Яковлевна, гроб было разрешено проводить до лагерных ворот. Все заключенные пошли проводить ее.
Костюмершей была милая женщина лет пятидесяти. Вместе с мужем она работала в детском доме — она кастеляншей, а он преподавал "труд". Обвинение в отравлении детей, конечно, ложь. Когда она назвала мне фамилию обвинявшего их прокурора, я вспомнила, что когда-то на вечеринке с ним танцевала.
Третья — клубная уборщица Наташа — была хорошая, добрая крестьянка из раскулаченных. Ее любимой поговоркой было: «Не считай других дурней себя». Это я запомнила и взяла на вооружение.
Мне, конечно, повезло: последние два года срока я жила не в бараке. Когда заключенные, в том числе и мои друзья, шли ни свет ни заря на швейную фабрику, я могла безмятежно спать. Я ни минуты не сидела за швейным конвейером. Точно написал Солженицын в «Архипелаге», что «придуркам» в лагере живется лучше других, в том числе художникам. Даже пианистка наша, Татьяна Яковлевна, сидела целый день в холодном клубе, не снимая шубки, приветствуя неожиданный визит начальства куплетами тореадора — условный знак всем, кто в клубе, что идет начальничек. Никто не посылал ее на общие работы, то есть на конвейер в цех.
Мне было очень жаль моих друзей, которые с утра до вечера шили. Правда, свободное время они проводили у меня в клубе. Кормились мы все вместе у меня же: милый вольнонаемный человек — врач, завсанчастыо лагеря, каждый месяц кому-нибудь из нас выписывал больничное питание, и хоть это было на одного, все равно это было поддержкой. Свет не без добрых людей — он к нам душевно относился. Раз даже притащил в клуб из-за зоны патефон с пластинками Козина и устроил нам концерт, конечно, по секрету от начальства. Когда стало плохо с мылом, приносил нам мыло и шутил, что мы хорошо к нему относимся за мыло.
Сибиряки, жившие в глубинке, никогда до этого не видели ни москвичек, ни ленинградок — молодых привлекательных женщин, образованных и воспитанных. Это, наверное, несмотря на запреты на общение, очень интересовало и привлекало вольнонаемных начальничков.
Завклубом был татарин, вольнонаемный, тоже очень добрый человек. Когда в какой-то период во время войны нам запретили газеты, он приносил в клуб газету и запирал меня с ней в своем кабинете. На Новый год он купил нам пол-литра водки, и я помню новогодний тост: «Дай Бог, в будущем году не хуже». Впрочем, я подозреваю, что он не только нам и не только в Новый год проносил в лагерь водку. Конечно, за деньги зэков.
Клуб представлял из себя хорошее и большое деревянное здание, построенное, разумеется, зэками. Даже с ложей для начальства, съезжавшегося развлечься на наши концерты и спектакли из других лагпунктов. Из развлечений ничего другого не было. Труппа у нас была частично профессиональная, но большей частью состояла из любителей. Материалом для декораций и костюмов была грубая упаковочная марля, картон, прибитый гвоздями к легким деревянным рамам, и две масляные краски — темно-зеленая и сурик, которым красят крыши. Марлю же можно было красить только акрихином. Тем не менее делали декорации, иногда шили костюмы. Помню, ставили «Платона Кречета». Для акта, где действие происходило в квартире Кречета, я сделала столовую. Над круглым столом со скатертью из упаковочной марли висел большой абажур, а задник занимало огромное окно, за которым светилась лампочками Москва. Когда открыли занавес, зал приветствовал декорацию бурными аплодисментами. Это было из прошлой хорошей жизни и тронуло затравленные души зэков.
Из дому мне прислали немногие, но необходимые материалы для работы клубного художника.
Однажды лагерь наполнился поляками. Это были люди, не имевшие ни судимостей, ни приговоров. Их посадили в лагеря до особого распоряжения. Особое распоряжение наконец состоялось, и их отпустили. Разъехавшись по всему миру, они, наверное, рассказали, чего насмотрелись. Пока же они сидели, и наша труппа обогатилась эстрадной танцовщицей.
Вера Дурмашкина привезла с собой несколько эстрадных туалетов, в которых выступала в Польше до войны. Ее определили работать в лагерную швальню, и днем это было несчастное существо в ватнике и платочке, на ногах ЧТЗ. Так именем Челябинского тракторного завода называли безобразные кирзовые сапоги, все одного огромного размера. И это было благо. Работала она уборщицей в помещении, где было тепло. Мыла полы и убирала, выносила ведра грязной воды. Зато вечером, если был концерт, на сцену выпархивало изящное создание в желтом атласном платье с оборками из красного и черного органди и танцевало испанский танец.
Решила Вера поставить индийский танец, и надо было сделать ей костюм. Никакого справочного материала не было. И мы с костюмершей Лилей, покрасив упаковочную марлю акрихином, сообразили ей платье, а из картона, осыпанного присланными мне из дома блестками, — головной убор и браслеты. Интересно бы было посмотреть на это сейчас.
Иногда заходил начальник лагеря. Никакого худа от него не было. Это был пожилой человек, проработавший много лет в этой системе, видимо, много пивший, о чем свидетельствовали тяжелые мешки под глазами. Разговаривать было просто не о чем. Он появлялся с веселой улыбкой, садился напротив меня за рабочий стол и, подбирая со стола акварельные краски в тюбиках и корытцах, кокетливо бросал их в меня, похоже, в знак расположения.
Был также вольный инспектор КВЧ, очень доброжелательно относившийся ко мне и моим друзьям. Приходил и жаловался на начальника лагеря: «Он, Ниночка, такой страмец, такой страмец, сказал, что, если я буду ходить к художнице в клуб, он меня «попкой» на вышку поставит. Я вот, Ниночка, принес... Вам нужны витамины, ешьте морковку». При этом совал под диван полмешка моркови.
Каким образом эти доброжелательные люди попадали на работу в лагеря — не могу понять.
Жили мы с друзьями-ленинградками дружно, вполне доверяли друг другу, и это очень согревало душу.
Однажды Лиля призналась мне, что у нее не хватило сил и смелости сопротивляться нажиму и что она завербована на работу в третьей части. Очень у них были законспирированные отношения. Если Лиля встречала на территории лагеря свое начальство и оно крутило вокруг пальца ключ, значит, приходи и докладывай.
Бедная Лиля очень страдала. Человек она была вполне порядочный, и эта ситуация ее очень угнетала. Вместе с ней мы сочиняли, что сказать по поводу очередного объекта наблюдения. Например: «Ничего, кроме тряпок, ее не интересует, она же портниха». Или: «Считает, что живет благополучно».
Я не знала, что время от времени эти ловцы человеческих душ по заведенному порядку меняются местами и переходят из одного отделения Сиблага в другое. И каково же было мое потрясение, когда, идя по зоне, я вдруг увидела Черные Глаза. Он вывернул мне навстречу из-за угла барака (его переправили поработать в Яе). Вскоре Лиля сказала мне, что мною интересуются. Приказано выяснить, что я думаю о советской власти, о вождях и как реагирую на газеты. «Лиля, скажите, будто я заявила, что вы заводите со мной провокационные разговоры, и я ему на это пожалуюсь». Он же не знал, что я в курсе ее с ним отношений, но, полагаю, воспринял это как Издевательство. По сути-то дела, так оно и было.
До сих пор меня интересует, как же он ко мне относился. Может быть, хоть капля уважения за мой отказ стать стукачкой у него была. Во всяком случае, до дня освобождения я работала в клубе, и никто меня не преследовал. Но все-таки не смог он превозмочь желания сделать хоть и не гибельную, но мелкую пакость и показать, кто здесь хозяин.
Накануне 7 ноября и других красных дней календаря принято в лагерях изолировать наиболее агрессивных и хулиганящих зэков. На эти дни их запирают в БУР — барак усиленного режима. К 1 мая 1942 года я написала лозунги для вольняшек, оформила их стенгазету и вдруг получила приглашение явиться в БУР. Вольный комендант лагеря, видимо, удивленный такой «благодарностью» за лозунги и стенгазету и явно стеснявшийся, сказал мне: «Не хочу вести вас в БУР под конвоем, возьмите ложку, миску и кружку и приходите сами».
Пришлось идти. БУР оказался небольшим чистеньким домиком с нормальными, но зарешеченными окнами и двухэтажными нарами без всяких тюфяков, подушек и белья. Нас, «контриков», никогда не смешивали ни с бытовиками, ни с уголовниками, боясь, что мы их испортим — в смысле идеологическом. В клубной работе это правило не соблюдалось.
Правда, «самодеятельные», клубные «урки» были поприличнее остального общества этой категории, и я их не пугалась. В данном случае в БУРе «контриков» было две: Зина Кастельская, родственница жены Бухарина, и я.
Зина своими ангельски голубыми глазами взирала на сборище резвившихся вокруг нас «шалашовок», уголовных девчонок, которые сперва было условились не материться в связи с присутствием интеллигенции, но продержались недолго. Кто-то украл у кого-то пайку хлеба, началась разборка, и наблюдать было даже занятно. Когда-то в молодости я прочитала в альманахе «Ковш» «Конец хазы» Каверина. Занятно, что в этой повести был элемент какой-то романтики, возбуждавший интерес и любопытство к преступному миру. Но тут я убедилась окончательно, что никакой романтики нет, что это и вправду отбросы общества.
Отсидели мы в БУРе с Зиной три дня и вернулись на место жительства. Не помню, кто, может быть, даже Лиля, сказал мне, что на вопрос, за что я на праздники оказалась в БУРе, Черные Глаза ответил: "Чтоб не задавалась".
Из большого количества зэков, которых я знала в годы отсидки, не было виноватых в чем-нибудь. Или это были СОЭ (социально опасный элемент), или члены семьи, или люди с придуманными для них в органах совершенно фантастическими преступлениями, или «недоноски». Из моих знакомых был только один, у которого действительно было дело. Поскольку его случай интересен, напишу о нем.
Преступник, Иосиф Эммануилович Таубман, был пожилой, хромой, хорошо образованный и вполне интеллигентный человек. В связи с хромотой он был приставлен к хранилищу керосина, солярки и прочего горючего. Оглушительно пахло керосином на его рабочем месте, в хибарке, построенной из горбылей.
В посылках он получал кофе и угощал им посещавших его друзей. С ним было интересно. Видимо, он был из состоятельной семьи, так как высшее образование получил во Франции, если не ошибаюсь, в Тулузе. Последние годы работал в Хельсинки, в советском торгпредстве, не вызывая сомнений в благонадежности. Там же работала красивая молодая девушка-эмигрантка, жившая в Финляндии с матерью по нансеновскому паспорту. Отец ее, капитан дальнего плавания, расстался с семьей, остался советским гражданином и жил в Ленинграде. Несмотря на наличие жены и двух детей в Ленинграде, мой знакомый сблизился с этой девушкой. Удивления это не вызывало: это был очень интересный человек, хорошо воспитанный, мягкий и добрый. Девицу он снял с работы, и они проживали вместе как супружеская пара. Из Ленинграда пришло сообщение, что отец девушки тяжело болен и просит ее приехать проститься. Она поехала в Ленинград, выяснила, что отец здоров и в плавании, а документов для возвращения в Финляндию ей не дали. В отчаянии она решила, что ее хельсинкский друг придумал такой способ от нее отделаться, стала звонить ему по телефону и обвинять в недостойном поведении. Таубман был человеком чести и за большие деньги организовал ей побег из Ленинграда в Хельсинки. Где-то на железнодорожных путях она изобразила транспортную рабочую, ее спрятали в поезде и увезли в Хельсинки. После этого мой приятель перестал быть советским гражданином. Выхлопотал нансеновский паспорт и со своей подругой уехал в Париж, где работал в частной фирме экономистом и жил с нею благополучно.
Время шло. Не знаю, по наущению ли или самостоятельно, законная жена стала писать Таубману, что надо вернуться, все будет хорошо, дети хотят его видеть и быть с ним. Может быть, старея, он решил вернуться в СССР.
Подруга вышла замуж за сирийского врача, а он поехал домой. Взяли его на перроне при выходе из вагона.
Это единственная попавшаяся мне на этом скорбном пути история действительной вины, не лишенная интереса и окончившаяся тяжелой расплатой, хотя никакой политики в ней не было, а была любовь и протест против произвола.
И вот наконец наступил день освобождения. Был 1942 год, шла война, и нам, контрикам-зэкам, не разрешено было до особого распоряжения выезжать из Сибири. Мне по освобождении было назначено ехать на лесоучасток на станцию Чугунаш, рядом с Горной Шорией, и там жить и трудиться, пока не кончится война и не разрешат ехать домой.
Никаких документов, кроме справки об освобождении, не было дано на руки. В справке об освобождении не было ничего сказано, за что, сколько и где находился в заключении. Вполне можно было предположить, что судилась за разбой, грабеж или проституцию. Все документы хранились в папке, врученной моему конвою. А меня должны были конвоировать до места моего будущего проживания два конвоира с винтовками. Папку эту с моим «делом» они должны были передать в органы, не знаю кому, в том самом месте, где я буду жить.
Провожало меня в дорогу лагерное начальство. Начальник медсанчасти, добрый кормилец, принес мне на дорогу бутылку молока и кусок вареного мяса. Как он решился передать мне продукты при всех вольных — не понимаю. Видимо, считал, что я теперь свободный человек, несмотря на наличие вооруженного конвоя.
Ехали поездом с пересадкой в Темиртау. Там надо было заночевать в большом и страшном лагере. Говорили, что вечером из барака лучше не выходить, такая была у этого лагеря репутация. В Темиртау я встретила знакомую по прошлым путешествиям по лагерям — врача из Свердловска Лию Секачеву. Очень было приятно увидеть знакомое доброе, хорошее лицо. Лия работала в Темиртау начальником медсанчасти и, несмотря на то что была заключенной, видимо, имела влияние среди уголовников и начальства. Ей удалось сделать доброе дело. Она спасла венгерского писателя Антала Гидаша от неминучей гибели на общих работах, где обнаружила этого интеллигента на грани гибели от истощения и непосильной работы — строили дорогу. Антал Гидаш был зятем Белы Куна. Сам Гидаш и его жена — дочь Белы Куна — были репрессированы как члены семьи. Лия знала о нем как о литераторе и, когда обнаружила его, «припухавшего», как говорят в лагере, на общих работах, научила его сказать начальству, что он когда-то кончил фельдшерские курсы. Его взяли в медсанчасть — он был спасен теплом, чистотой, едой и по вечерам на приеме, происходившем в какой-то халабуде, построенной из горбылей, выдавал зэкам таблетки аспирина, соды и прочие немудрые лекарства.
Лия нас познакомила. Я увидела красивого человека в белоснежном халате, в нормальном физическом состоянии, ничем не напоминавшего лагерного доходягу.
Я была им приглашена на вечерний прием больных, после окончания которого мы имели бы возможность поговорить. Я застала конец приема. Приходили страшные мужики в отрепьях, глотали таблетки и исчезали. Прием закончился, и мы смогли провести интересный вечер в разговорах о жизни, о литературе. Гидаш читал свои стихи, написанные уже на русском языке, которым он хорошо владел.
Позже, уже в Ленинграде, в каком-то журнале я прочитала, что Гидаш в Венгрии, что, когда его освободили, он приехал из лагеря в Москву и Фадеев подарил ему свои брюки. Это Гидаш написал сам о себе. Может быть, Фадеев считал этот дар индульгенцией, хотя, думаю, в судьбе Гидаша он роли не играл.
От города, тогда именовавшегося Сталинск, где находился большой металлургический комбинат, работавший на войну, до Таштагольского железного рудника вдоль железнодорожной ветки шли железные рудники и обогатительная фабрика, снабжавшие комбинат сырьем. Конечный пункт — райцентр Таштагол. Там был большой рудник и районная администрация. Местом моего назначения была станция Чугунаш — там был лесозавод комбината и лесоучастки.
По дороге стража повела меня обедать в вокзал обогатительной фабрики, единственное каменное сооружение, лишенное, однако же, водопровода и элементарных удобств. Так как я была одета в свою одежду, меня не принимали за заключенную, и, когда моя охрана заняла столик в ресторане, к нам присоединились два молодых инженера и, видимо, не считая вооруженных до зубов охранников моим конвоем, завели какой-то веселый разговор. Стражи забеспокоились, но смолчали.
Так и пообедали.
К вечеру прибыли в Чугунаш. Была зима, снега намело очень много, и разглядеть все удалось только утром.
Оказалось, что бараки, куда поместили меня и еще нескольких женщин, прибывших одновременно со мной — бывший маленький лагпункт. По углам рухнувшего забора торчали вышки, бараки были пусты и не обжиты. Печки были, но холод стоял такой, что вода в ведрах превратилась в лед.
Рядом с бывшим лагерем была добротная изба, в ней располагалась почта и жила почтариха — вольная сибирячка, имевшая корову, но денег на молоко у меня все равно не было. Примерно за километр от этого, с позволения сказать, жилья стоял лесозавод. Он располагал двумя пилорамами, дореволюционными, системы «Болиндер». Одна из них была безнадежно сломана, но, Боже мой, сколько здоровых мужчин, уцепившись за работающую пилораму, спасалось от фронта. Здесь были и директор, и его зам, и профсоюзный деятель, и начальник лесоучастка, и снабженец, и непосредственный начальник производства. Был и старый рабочий, работавший еще до революции. Он рассказал мне, что когда-то все административные функции были в руках одного человека, ведавшего всей этой работой, с записной книжечкой в руках. И обе пилорамы работали.
Предстояло здесь жить и трудиться. На лесоповале работали отбывшие срок бандиты. Была контора, в которой освобожденные зэки на деревянных дощечках вели счетоводство под началом бухгалтера — тоже бывшего зэка. Бумаги не было, ее давали только для отчета на комбинат, а вся местная работа шла на дощечках, а вместо резинки — битое стекло.
Какую-то часть зимы я была кассиром лесоучастка. В пестрой ситцевой наволочке носила с лесозавода зарплату лесоповальщикам. Завод хорошо платил за работу в лесу. Иду одна через пустынные снежные поля к заводу, и как-то подумалось, что нашим бандитам ничего не стоило бы отнять у меня деньги. Однажды я спросила одного из них, как же это они меня не трогают. Он сказал: «Что ты, Нина Алексеевна, мы своих не обижаем».
Получая зарплату, мелочь рабочие оставляли мне, и это было какой-то помощью в хозяйстве, не умерла с голоду, хотя и не была сыта и была всегда в холоде.
Был на лесоповале зэк — юноша-татарин, редкой красоты мальчик. Он приносил в контору дрова и топил печку. Освещенное огнем лицо его было прекрасным. Мне было его жалко, и иногда, когда могла, я подбрасывала ему немного денег. Дамы, работавшие со мной в конторе, тоже «члены семей», сказали мне: «Ты ему помогаешь, а он в карты играет».
Изредка на Таштагольский рудник присылали какое-то количество спирта. Вот тут начиналось волнение. Обычно известие о прибытии спирта приходило вечером. Поезда на Таштагол уже не было, и тогда компания лесоповальщиков отправлялась пешком в Таштагол, шагая по снегам больше двадцати километров туда и столько же обратно. Устремленные одной жаждой, работяги не ворчали, не обижались и — только бы не опоздать — топали к источнику. Посмотрев поутру в окно, видели женщин с подушками и одеялами в руках, перебирающихся на другое место жительства, — значит, накануне происходило выяснение отношений и серьезная разборка. Самым страшным была сибирская женская ревность. Высадить раму из окна соперницы в морозную зиму было весьма распространенным мщением за посягательство на чужую семейную жизнь.
Пришло лето и одарило нас ягодами и грибами, и жить стало проще. Тайга была прекрасна, я никогда не видела такого количества лесной малины, а солнце просвечивало кусты красной смородины.
Единственным моим достижением в Чугунаше было то, что, переменив фамилию (фиктивно выйдя замуж), я сумела съездить в «командировку» в Каменск-Уральский. Поехала я к дяде на завод «Севкабель», эвакуированный из Ленинграда. Дядя мой был там главным инженером и жил нормальной жизнью. Сестру мою он вывез из Ленинграда и поселил у себя.
В Свердловске предстояла пересадка до Каменска, ждать поезда надо было несколько часов, и я решила посмотреть город. Попала на базар. Боже мой! Там продавали бумажные альбомчики, карандаши, и я накупила себе, сколько могла.
Вернулась на вокзал, села в зале ожидания и с восторгом стала делать наброски с проходящих людей. Подошел тип с мерзкой физиономией (Бог шельму метит) и говорит: «Вы что это, очереди рисуете?» — «Нет, — говорю, — просто людей». Отошел. Через минуту подходит милиционер и приглашает меня следовать за ним. Следую в какой-то кабинет, потом в другой, и никто не верит мне, что я не совершала преступления и не рисовала очереди. Наконец выводят из вокзала и ведут куда-то. «Ну все, — думаю я, — из одного места уехала, в другое не приехала, пропала в пути, никто меня не знает, фамилия у меня другая, и кому может прийти в голову такое приключение».
И тут мне повезло. Привели в управление местного НКВД. За столом молодой парень. Изложили ему, в чем дело и кого привели.
Хозяин кабинета выслушал меня и говорит: «Ну, покажите, что вы там нарисовали». Я показала маленький блок с набросками, сказала, как я обрадовалась возможности порисовать — это моя профессия, живу сейчас в глуши, где нет бумаги. Он посмотрел мои наброски и сказал: «Отпустите ее».
И я уехала благополучно к своим, благословляя молодого человека, отпустившего меня с миром!
Летом я решила перебраться в райцентр, в клуб в Таштаголе, поняв, что вторую такую зиму не пережить. В Таштаголе был большой рудник, настоящий клуб, отапливаемые помещения и базар. Там работали несколько инженеров, были врачи, были какие-то люди, с которыми можно было поговорить.
Затея моя осуществилась легко. Я пришла в управление рудника и сказала, что хочу работать в клубе, я — художник. И тут же получила направление для прописки и устройства в Таштаголе.
В доме было тепло, в моей комнате была плита, топливо доставляли. Стояла кровать с сеткой, матрасом и подушкой, стол и стулья. Вот с зарплатой оказалось худо. Так как не было штатного расписания ни на художника, ни на завклубом, меня опять оформили уборщицей на двести рублей.
Правда, через некоторое время прибыла с ревизией из России профсоюзная дама. Очень милая оказалась женщина, нашлись общие знакомые — Никита Богословский. Дама ужаснулась моей зарплате и сказала, что схлопочет мне нормальную зарплату. И схлопотала. После ее отъезда довольно быстро пришло распоряжение, и мне стали платить восемьсот рублей. Конечно, жить на это было невозможно, но я опять стала писать ковры, и теперь уже за деньги.
Плохо сложилась моя творческая жизнь; в то время как мои соученики по академии продвигались и совершенствовались и жили в среде творческой и интересной, я делала то, что совершенно не помогало мне вырасти как художнику. Однажды я послала на выставку в Кемерово пару рисунков и даже была отмечена в газетном отчете о выставке, и все.
«Ковры» же которые я писала, по моим воспоминаниям, были малоинтересны. Надо было делать так, чтобы за это платили, а вкусы были неизысканные.
Однажды пришел ко мне заказчик, пожилой человек с большим красным носом. Заказал ковер и рассказал, что должно быть изображено: пляж, море, на пляже скала, обвитая змеей, на скале орел, и на песке лежит русалка. Когда я все это изобразила и он пришел за ковром, он на полном серьезе спросил меня: «А как вы думаете, русалки на самом деле бывают?»
Вообще-то, люди относились ко мне хорошо. Жили там добрые и чудные Левстики, муж и жена. Он ведал лошадьми, она когда-то была прислугой. По их просьбе с очень плохой и маленькой фотографии я нарисовала портрет их сына, находившегося на фронте. Портрет не был шедевром по причине плохого фото, однако они ко мне стали очень по-доброму относиться. Она вдруг появлялась и говорила: "Идем есть пельмени". Есть хотелось всегда, и эти добрые и чуткие люди понимали это и старались мне помочь.
Иногда моя приятельница-ленинградка доставала коробку американской тушенки, казавшейся удивительно вкусной. Однажды мы с ней даже устроили прием для приезжей труппы эстрадных актеров. Выдали спирт и красную икру, и была тушенка, а хлеб пришлось просить актеров-гостей принести с собой: хлеб был по карточкам, и его не хватало.
Как-то меня пригласили на день рождения моей приятельницы на золотой прииск, где работал ее брат. Это было пиршество, подобное ленинградскому: стол был покрыт белоснежной скатертью, фарфор, настоящие фужеры и соответственный ужин. Незабываемый пир.
Некоторое время спустя моя комната понадобилась для каких-то других целей, и меня поселили с Татьяной.
Ей было лет под тридцать. Занималась она распределением продуктовых карточек в Таштаголе. У нее был роман. Возлюбленный ее — здоровенный дядя из прибалтов Иван Татти (прибалтов предпочитали на фронт не брать, они трудились в тылу) — работал на сталинском комбинате. Татьяна очень заботилась о нем. Не стесняясь меня, когда была оказия в Сталинск, Татьяна набивала чемодан дефицитным продовольствием: сало пластами, сахар, крупы...
Видимо, кто-то из транспортировавших в Сталинск чемоданы посмотрел, что там есть, и, изрядно удивившись количеству продовольствия, сообщил об этом куда следует. Татьяна поняла, что дела ее плохи. Она обратилась ко мне с просьбой: при случае, если за ней придут, я сказала бы, что ее чемодан — мой. Я попросила ее показать, что же в нем. Оказалось, что там чернобурка и какие-то дамские вещи. После чего чемодан был передвинут под мою кровать.
Через пару дней за ней пришли. Горестно это было — молодая красивая женщина гибла за любовь, приносила себя в жертву здоровому, краснорожему мужику... Когда Татьяну увели, я, укладываясь спать, нашла под своей подушкой комок смятых карточек на сахар. Как ей удалось подсунуть его туда при арестовывавших ее людях, не могу понять. Татьяну увезли, она получила срок, какой — не знаю, однако добавлять ей мне не захотелось, и про сахар я никому не сказала.
Мои хлопотали мне вызов в Ленинград. Надо было подготовиться к поездке и собрать денег. На руднике мне выдали ватное одеяло, я его расчленила. Получилось; верх — серый молескин, середина — вата, низ — серый безрадостный ситец. С этим товаром я и отправилась на базар, ужасно стесняясь процесса торговли. До базара даже дойти не пришлось — расхватали по дороге. Надо было добыть документы — у меня не было паспорта.
В свое время мне нанес визит начальник местного НКВД, желая познакомиться. Когда я сообщила ему, откуда я здесь взялась и удобно ли ему вести со мной знакомство, он поспешно отбыл. К нему я пошла просить выдать мне паспорт. Паспорт я получила, но плохой. Такой паспорт давался на основе 39-й статьи о паспортах, то есть я не имела права проживать в больших городах, а только на сто первом километре. Назывался в просторечии — «лихорадящий» паспорт.
Тем не менее вызов пришел, и я отправилась домой. Ехала до Москвы поездом из телячьих вагонов, набитых людьми. Поезд назывался в народе «красная метла», ибо пассажиры подметали дочиста все, что попадалось на станциях; сено — сено, ибо спали и на полу, и на жестких нарах, вареную картошку, молоко — все съедобное. Но настроение у всех было доброе. Мчались после войны к новой жизни. И многие — домой.
Но долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года.
Из воспоминаний дочери:
Свои лагерные воспоминания она закончила словами: «…долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года». На самом деле не прошло. Страх жил в ней и после 1953 года, когда по бериевской амнистии ей разрешили жить в Ленинграде, и после 1956-го, с хрущевским разоблачением культа личности Сталина (а она главным горем своей жизни считала, что не увидела Сталина на скамье подсудимых), и после реабилитации, а у ж в 70—80-е! — да что там говорить, всегда, до самого конца. Даже в перестроенное бремя, если я приносила с работы острый анекдот, она ахала: «Неужели вы рассказываете такое на работе? » Я утешала ее только тем, что каждый из нас уже давно наговорил на вышку, и поэтому если придет пора, то все равно. Что пора может прийти, она вполне допускала. Тем более она ценила дружеский круг (не всегда даже тесный), где можно чувствовать себя свободно и спокойно.
Ей несвойственно было обольщаться, и олейниковские строчки «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют» были для нее, как это принято называть сейчас, знаковыми. Но последние годы жизни (а умерла она в 1995 году) были окрашены пробудившимся любопытством к новому времени и даже надеждой: «Хорошо бы лет через двадцать хоть на десять минут выглянуть оттуда и посмотреть, что из этого всего вышло... »
ОБЗОР КНИГ, иллюстрированных Н.А.Носкович