Оригинал взят у trukhinaв Воспоминания "придурка" (Носкович Н.А.)
Портрет Лекаренко Н.А. работы Лебедева В.В.
Нина Алексеевна Носкович (Лекаренко)
Родилась в Санкт-Петербурге в 1911 году. Окончила гимназию М.Н.Стоюниной. Поступила и училась в Академии художеств на отделении газет, журналов и детской книги, затем перевелась в Московский полиграфический институт. С 1931 года и до ареста работала в Ленинградском отделении издательства детской литературы под руководством художника В.В.Лебедева, публиковала свои работы, в частности, в детском журнале «Чиж».
Трижды (если не считать фиктивный брак) была замужем. Второй муж, Михаил Натанович Борисов, в январе 1937 года был арестован, и через несколько месяцев, в мае, приговорён к десяти годам заключения без права переписки (что означало расстрел).
Нина Алексеевна была арестована осенью 1937 года как член семьи изменника родины, и осуждена на пять лет. В заключении находилась в Томском лагере, с 1939 года — в ПромИТК № 1 Сиблага. Была освобождена 1 сентября 1942 года и направлена для работы на производстве на Таштагольский лесозавод, Горно-Шорский р-н Новосибирской обл. с прикреплением до окончания войны.
В августе 1943 года, после окончания срока ей удалось приехать к родственникам в Каменск-Уральский, затем она жила в Луге, где познакомилась и вышла замуж за искусствоведа В. Носковича. В 1946 году вернулась в Ленинград. После возвращения из ссылки Н.А.Носкович работала в различных ленинградских издательствах. Иллюстрировала много книг, журналов. Реабилитирована Военным Трибуналом ЛВО в 1957 году.
Скончалась в 1995 году.
18 января 1937 года был арестован мой муж, Борисов Михаил Натанович. За несколько дней до ареста он сказал мне, что видел в черном списке в отделе кадров свою фамилию. Шли аресты. Свет в окнах квартир гас, и люди исчезали. Знакомые, встречаясь на улицах с родственниками арестованных, старались их не заметить и не поздороваться. Люди были объяты страхом за свою дальнейшую судьбу, было непонятно, почему и за что пострадали исчезнувшие. Газеты были полны призывов выкорчевать с корнем «изменников родины».
Ночью 18 января раздался телефонный звонок из дома родителей мужа, и чужой мужской голос предложил мужу срочно приехать, так как отец его заболел. Муж мой все понял. Уходя, он сказал: «Я скоро вернусь, это недоразумение». Все уходящие во тьму говорили так, но почти никого и никогда после этого ухода никто не видел и ничего не мог о них узнать. В Большом доме у справочного окна стояла очередь женщин. Некоторым говорили: "Десять лет без права переписки". Как выяснилось позже, это было условное обозначение: «расстрелян». А ведь все это были честные и добросовестные люди, много трудившиеся на своих постах. Теперь они назывались «враги народа» или «изменники родины». Впоследствии выяснилось, что каждому сочинялось его преступление: шпионаж, взрыв завода, покушение на жизнь кого-нибудь из Политбюро. Пытали, чтобы вынудить признание в несовершенных преступлениях и подпись под протоколом допроса. Большая часть этих людей исчезла навсегда.
То же самое произошло и с моим мужем. Подчас я думаю, что, может быть, муж мой сознательно предпочел расстрел от отвращения ко всему творящемуся беззаконию. Я бы, наверное, поступила так. Арест его произошел через несколько дней после Нового года. А Новый 37-й страшный год мы встретили, выпив вместе по бокалу вина в ванной, где мылся муж, — было не до встреч. Горестным и страшным годом стал для нас обоих 37-й. Никто из нас не знал ужасных подробностей происходившего за стенами Большого дома. Раза два звонил следователь, разрешал передачу. Один раз я получила по почте записку от мужа — строчек пять на странном обрывке какого-то бланка: дескать, все нормально, не беспокойся.
Я поехала в Москву, разыскала знаменитого адвоката, наивно предполагая, что будет нормальный суд. Адвоката я нашла, но, когда я обратилась к нему, он на меня даже не посмотрел и быстро и невежливо исчез. Видимо, был хорошо информирован. А мы-то верили, что это ошибка и все войдет в норму.
Мужу моему в то время было 25 лет. Это был очень способный человек. Будучи очень молодым, он возглавлял конструкторский отдел завода, и его собирались вместе с заведующим производством (с той же судьбой) послать в Италию в командировку и даже учили итальянскому языку.
Мы подружились в школе и очень любили друг друга — жизнь без этого человека казалась мне бессмысленной и никчемной.
В июне 1937 года меня пригласили в милицию и взяли подписку о невыезде.
Я много писала мужу в тюрьму и в одном письме написала, что трагично, что нет у нас сына. И только потом поняла, что он мог это понять как предупреждение, а я ведь ничего не знала и не предвидела.
Отца и мать его выслали из Ленинграда в Бухару, где они и умерли в ссылке. Узнать о них я ничего не успела, так как сама попала в тюрьму.
Ночью меня привезли из Пушкина, где я в это время была, в город, сделали в квартире обыск и сказали: собирайтесь. Один из охраны сказал: - Берите побольше вещей, вы едете надолго.
Акция по изоляции «членов семьи» прошла очень оперативно, за три дня сентября, все дамы были собраны и отвезены в Арсенальную тюрьму и заперты в тесную камеру, бывшую недавно клубом. Мест в тюрьме не хватало.
Первую тюремную ночь я проспала на грязных жестких нарах как убитая, на редкость спокойно, поняв неизбежность и неотвратимость случившегося. Двух-трех дней хватило, чтобы понять, что скоро отсюда не выберешься и что вообще происходит. Пока это не случится с нами, мы не понимаем, что же все-таки делается, и об этом не думаем. До сих пор встречаются люди, современники страшных событий тридцатых-сороковых годов, которые утверждают, что зря не сажают в тюрьму.
Сюда, в Арсенальную тюрьму, были привезены жены «врагов народа» — партийных работников, директоров заводов, инженеров и других интеллигентных людей, — видимо, жены расстрелянных. Некоторые были арестованы дома, других по телефону вызывали в ЖАКТ: «Зайдите на пять минут». Стояли теплые сентябрьские дни, и женщина, заперев детей, в легком халатике и тапочках приходила в ЖАКТ. Домой она уже не возвращалась, ее ждали и увозили, в чем была. Зачем? Чтобы не толпились в очередях у тюрьмы, ничего никому не рассказывали и не досаждали властям требованием разрешения следовать за мужем, наивно веря в приговор «десять лет без права переписки». Оставленных детей или брали родственники, или они отправлялись в детские дома.
Камора — так говорят в тюрьме — все наполнялась. Уже трудно было найти место, где сесть, и тяжело дышалось.
Жен иногда вызывали на допрос. Допросы были формальными, без всякого насилия: «Знали ли вы о контрреволюционной деятельности вашего мужа?» — «Нет, не знала, так как таковой не было». Меня вызывали дважды. Дважды запротоколировали, что я ничего не знала и знать было нечего. Когда я спросила следователя, что же будет дальше, он сказал: «Будем судить». — «За что же?» — «Вы могли знать». — «Вы предполагаете, — сказала я, — что я могу украсть ваш кошелек, можно ли меня судить за кражу?» Снимавший допрос очень рассердился и тут же отправил меня в камеру. В другой раз на этот же вопрос: «За что?» — он ответил: «Мы вас спасаем от народного гнева».
Прошло недели две, и выяснилось, что нас действительно судили. Судила «тройка» заочно, не видя нас и не имея никаких оснований для суда. Нас выстроили в очередь в тюремном коридоре перед комнатой, где за столом, покрытым красной тряпкой, сидели какие-то люди. Перед ними стопка узеньких бумажек, напечатанных в типографии, и список. Бумажка поделена пополам, на ней: «слушали, постановили». Такая-то как член семьи такого-то, осужденного по 58-й статье УК осуждена на пять или восемь лет (кто как, по какой причине пять, по какой восемь — неизвестно) пребывания в лагерях Сибири (Нарым).
Пока я стояла в очереди, какой-то тюремный служащий спросил меня, почему я здесь. Я ответила. «А с ним что?» — «Десять лет без права переписки». Спокойным бытовым тоном этот человек сказал: «Ну, шлепнули, наверное». Я подписала себе пять лет и отправилась в камеру.
Ни газет, ни книг, ни работы для нас не было. Сидели и недоумевали, почему пять, почему восемь, и ждали. Поутру мыли пол «вдоль и поперек обоим рукам», как настаивала тюремщица. Потом завтрак — пайка и «чай»... Первые дни никто не ел тюремную пищу, но другой не было — стали есть. Меня поразила верность традиции. Упомянутые Достоевским в «Записках из мертвого дома» редкие листья капусты, рыбные кости и вода — тот же рецепт современной баланды, один к одному. Приближался ноябрь. Естественно, нельзя в городе держать в праздники такую скверну, как мы, — предстоял этап.
Тем временем заводились дружбы с сокамерницами. Это были прекрасные, душевные отношения, которые продолжались многие годы, а в то время помогали перенести нелепое и несправедливое, творившееся с нами. Уже после реабилитации отношения продолжались многие годы, до самой смерти. Ваши «сопляжницы» — называл их, шутя, муж моей сестры. Одну из многих «сопляжниц» — Нину Николаевну Старосельскую — присоединили к нам позже; она была в отъезде, но и ее не забыли. Она была женой директора шинного завода «Красный треугольник». Муж ее, злодей и «враг народа», в газетной статье был представлен как «вылощенный до иголочки краснобай». До тюрьмы я ее не знала, а тут мы стали друзьями на всю жизнь. Всю тюремную отсидку мы были вместе. Это была красивая, молодая и очень хорошая женщина. Сейчас ее уже нет в живых, как и многих друзей, и для меня это большая утрата.
Были еще добрые друзья — прелестные, умные, добрые женщины. Эсфирь Самойловна Дониях — жена Блейза, работника Коминтерна; Лена Монахова-Басок — жена директора завода пишущих машин; Зинаида Ивановна Маркарян — тоже директорская жена и Вера Николаевна Морозова — единственная сейчас еще в живых. Она была назначена старостой камеры № 8 в Томске, а на воле преподавала русский язык и литературу и была женой завпроизводством большого завода, где работал мой муж.
Из всех женщин, бывших в Арсенальной, от мужа отказалась только одна, некая Осокина, она исчезла еще в Ленинграде, видимо, обретя из-за отказа от мужа свободу. Ее презирали и вытеснили с нар, пока она была с нами.
Один сведущий человек, узнав про взятую с меня подписку о невыезде, когда я еще была на воле, сказал: «Выходите замуж, меняйте фамилию и уезжайте из Ленинграда». Но, несмотря на то что такая возможность была, я этого сделать никак не могла. Случись все снова, я вела бы себя так же. А если бы он вернулся?
Итак, нас собрали в этап — что значит «собрали»? — собирать было нечего. Родные некоторых женщин как-то узнали про этап и передали зимние вещи и одеяла, а большинство уехало с перспективой спать на голых нарах в летней одежде.
Хмурый октябрьский день, к тюрьме поданы закрытые машины — на одной надпись «Хлеб», на другой — «Мясо». Пара нормальных автобусов, куда по дороге будут стремиться попасть люди, не зная, кого и куда везут. Привезли далеко от перронов к составу телячьих вагонов. Вокруг охранники с собаками. Посадка. В вагоне с двух сторон сплошные двухэтажные нары, в центре вагона в полу дырка — это санузел. Такой интерьер...
Мы с Эсфирью влезли наверх, рядом с маленьким окошком в решетке. Постелили ватное одеяло: на моем будем спать, а ее — укрываться.
Около вагона разговор. Простая женщина в деревенской поддевке говорит: «Он сказал: я пропаганку сеяла, не сеяла никакой я пропаганки, а вот ведь везут».
Ехали долго, и куда везут — не сказали. По дороге от тряски вагона у меня воспалилась и стала кровоточить родинка на груди. Когда поезд стоял среди бескрайних заснеженных просторов, пришел врач и, окунув в пузырек йода завязку от аптечной ваты, перевязал мне родинку. К удивлению моему, она отсохла, и страдания прекратились.
Наконец мы прибыли, как оказалось, в Томск.
Вывели из вагонов, сосчитали и повели в тюрьму. Привели в недостроенный кирпичный корпус без крыши, падал снежок. Пришел дядя в коже и форменных энкавэдэшных бурках — белый фетр с желтой кожей. Сказал: «Я начальник тюрьмы Гнедик. За нарушение режима у нас карцер». После этого приветствия повели к месту жительства.
Четыре больших барака перед свободным пространством «бульвара». Три стены тюремных каменные и одна дощатая, отделявшая нас от территории тюрьмы. Говорили, что эти бараки построены были для пленных чехов в гражданскую войну. Первое, что мы сделали, — истребили клопов. Разрешили написать домой, можно получать раз в три месяца одну посылку. Раз в месяц письмо. Дали две книги. Пьесы Островского и однотомник Пушкина.
Мое письмо домой успело проскочить до запрета переписки, а дальше в течение двух лет ни я, ни мои близкие ничего друг о друге не знали. Посылки приходили и очень нас поддерживали. Бедная моя мама возила восьмикилограммовые ящики в Лугу, так как из Ленинграда посылки заключенным не принимали.
Два года прошли на этих голых нарах. Просыпаясь ночью и оглядывая ряд спящих женщин, я думала: «Не может быть, это мне снится, сейчас проснусь и выяснится, что все это сон и бред».
Чем же занимались? Вязали, кто захватил крючки: распустят чулки — свяжут шапочку, распустят шапочку — свяжут кружево для платочка. Кое у кого были нитки — вышивали на наволочке ришелье. Счастливым обладательницам наволочек я рисовала затейливые рисунки. Поскольку я была предупреждена, что еду надолго, я бросила в свой чемодан на дно рисовальные принадлежности и бумагу. Рисовала портреты, натуры было сколько угодно. Учили наизусть стихи. «Евгения Онегина», «Полтаву», «Медного всадника» знали наизусть. Кто помнил стихи серебряного века, отдавал их на выучку — все их знали. Считали время — сколько еще сидеть, рассказывали друг другу, как жили.
Несколько женщин были взяты с грудными детьми — пока докормят грудью. Потом или родственникам, или в детский дом. У них была отдельная комната, правда, из ее стен иногда вырастали поганки: было сыро. Дети еще не знали своих имен, так как не говорили. Я не уверена, что все они потом нашлись.
Дамы были очень разнообразны. Была жена Бухарина — Нюся Ларина, поговорить с ней не было никакой возможности, так как к ней была приставлена стукачка, не оставлявшая ее ни на минуту. Видимо, каждое слово, сказанное ей или ею, должно было быть известно начальству. Впрочем, ее записки опубликованы. Была жена Якира, сестры Тухачевского, старавшиеся быть как можно менее заметными, жены секретарей обкомов, обиженные тем, что у них нет собственной статьи.
Голова к голове со мною лежала Саня Безгина, жена стрелочника, который был помянут в одном из опубликованных отчетов о процессах. Время от времени Саня взывала ко мне: «Ниночка, ты заняла мою тараторию!»
Была жена одного замнаркома. Описание любого знаменательного события в своей жизни она начинала с туалета, который в это время на ней был. Рассказывала со смаком: «Пришли арестовывать мужа. На мне платье блё-руаяль (королевский синий) с большими белыми перламутровыми пуговицами, белая шляпа, белые туфли, белая сумочка, мы только что вернулись с прогулки на яхте...» Или: «Пришли арестовать меня. На мне пижама цвета фрез с черными обшлагами, шитыми золотом...» и так далее в том же духе.
Были пожилые дамы-профессорши, астрономы из Пулкова, — эти играли в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша. При виде молодой хорошенькой жены астронома Козырева уголовник, случайно встреченный в коридоре, сказал восхищенно: «Булка с маслом!»
Но что интересно: ни истерик, ни рыданий не было. Все вели себя крайне сдержанно. Общались только с близкими друзьями.
К концу второго года началась цинга — начальство навезло хвои. В кухне варили отвар, по две кружки в день пили это зелье, и цинга прекратилась. Таким образом, нас оберегали не только от народного гнева, но и от цинги.
Однажды попрекнули, что нас кормят пайком лесоповальщиков. Вместе с посылкой можно было прожить, без блеска, конечно, но никто не умер. И только одна женщина, пианистка, лишилась рассудка. Женщины очень выносливы и терпеливы, но положение было безвыходное. Одно утешало; пять лет надо пережить.
В Томске я попала в карцер. Лазая на второй этаж нар, я поранила ногу. Образовалась флегмона. Больничка была своя — врачи свои, заключенные, вскрыли абсцесс и отправили обратно в барак.
Днем все гуляли по «бульвару». Тем, кому нечего было надеть, выдали лапти (откуда взяли?) и солдатские одеяла, так что часть гуляющих походила на наполеоновскую армию, бегущую из России.
В камере в это время мыли полы, а это священнодействие. Дневальная не пустила меня на непросохший пол, несмотря на больную ногу, и я ей сказала, что она цербер. Дневалвная пожаловалась на меня вохровцу, караулившему нас. Вызвав меня, он спросил: «Что такое цербер?» Подумав, я решила, что не стоит говорить, что это собака, и сказала: «Это такое сказочное животное». — «Ах, животное! Трое суток карцера». Я не возражала. Карцер был вполне гуманный. Маленькая беленая комната, теплая, на окне решетка, мебель — один стол. На столе оказалась уже одна узница. Так мы пролежали на столе три дня.
Примерно раз в месяц была баня. Тюрьма была переполнена, поэтому на мытье полагалось минут пять. Ноги и руки лихорадочно терли друг друга, только бы успеть. Если же мы опаздывали, впускали мужчин. Врывались дядьки, серые, с темными лицами уголовников и хватали шайки. Огорчительно было уходить недомытыми...
Так прошло почти два года.
В июне 1941 года нас собрали в этап, вернули все письма, которые нам не давали, сказали, что теперь переписка разрешена.
Привезли в Мариинский распределитель. Это был лагпункт Сиблага, откуда заключенные отправлялись в другие подразделения.
Там были бараки, отделенные друг от друга решетками, как вольеры на звероферме. Контрики отдельно, уголовники отдельно. Там впервые мы, жившие два года в строгой изоляции, увидели уголовный мир через решетки.
Молодые девицы-«шалашовки» были одеты как в форму: блуза, заправленная в юбку в складку, на ногах у всех «прохаря» — высокие сапожки, явно заказные, на голове — высоко на затылке завязанный платочек, сдвинутый на лоб. Мужчины — в телогрейках, шароварах, заправленных в сапоги, в руках расшитый кисет с кистями. В нем махорка.
Были ли они чем-нибудь заняты? Вид у них был круглосуточно праздный, и жилось им явно свободнее и лучше, чем нам.
В зоне было радио на столбе, и здесь мы узнали, что началась война, и услышали речь Молотова. Я написала домой, чтобы дочь на время войны отправили к деду в Горький. Сидя на нарах взаперти, я, оказывается, предвидела больше, чем ленинградцы, и просила эвакуироваться мать и сестру, однако блокаду никто не предвидел, и мама написала мне, что на обед у них рябчики и страшиться нет оснований.
Нам же со Старосельской в распреде жилось лучше, чем в Томске. Жить мы устроены были с «придурками» (это те, кто не ходят на общие работы, а работают при лагере, в КВЧ, в учетно-распределительной части и т. п.). Были «вагонки» с постельными принадлежностями, стоял стол, были табуретки.
Меня послали работать в художественную мастерскую. Оказалось, что у вохровцев есть эстетические потребности. Они хотели украшать свой быт коврами.
Ковер — это простыня заказчика, загрунтованная под масляную живопись. На ней пишется «ковер». Вешается над кроватью и украшает помещение. Любимым сюжетом были сани, за которыми гонятся волки, зима, лес, охотники отстреливаются. Может быть и другой сюжет, но этот — любимый.
В мастерской работали хороший художник-профессионал Усто-Мумин из Алма-Аты и восемнадцатилетний мальчишка, сидевший за подделку чеков в универмаге и билетов в кино. Мне предлагал: «Ниночка! Кошка сероглазая, давайте с вами закрутим».
Но «крутить» в лагере строго воспрещается. Если заметят какие-либо возникшие отношения, разошлют по разным лагерям. Помню, я сидела в большой комнате вдвоем со знакомым инженером у разных стен, и мы разговаривали, Вошел вольнонаемный комендант лагеря и предложил мне последовать за ним в карцер. Отвел и запер, правда, ненадолго. Инженер руководил в лагере строительными работами и уговорил начальство, что карцер вот-вот развалится и погребет меня. Меня тут же отпустили, карцер, я думаю, и сейчас цел. Он был на диво крепко сколочен.
Инженер был бытовик — халатность. Бытовики имеют право ходить по поселку, бывать на рынке и живут сравнительно свободно. Этот милый человек покупал нам на базаре молоко, раз даже принес мясо, и монашка, жившая с придурками, даже сделала котлеты — первые за два с половиной года. Эта забота очень трогала, но надо было быть очень осторожными. Не дай Бог попасться.
Деньги присылали из дому по скромному лимиту — 15 рублей в месяц. Все остальное попадало нелегально, а как — не сообщу. Вдруг еще пригодится.
Было радио, так что все же мы не были лишены информации и с трепетом следили за ходом войны.
Вдруг этап. Нас, членов семьи, ведут на уборочную в Орлово-Розово. Перед этим хотели нас отправить с этапом в Магадан. Кому-то мы мозолили глаза. Но нас надоумил вольнонаемный врач, сказал: «Пожалуйтесь на сердце». И мы остались. Шли пешком, сзади машина с вещами.
Пришли в полынную степь. Высокий забор из жердей, по углам вышки. Казалось, сейчас грянет музыка и начнутся половецкие пляски из «Князя Игоря». Но появилась телега, и на ней очень грязный мужик в очень грязной бочке вез в подконвойку баланду. По дороге уголовники вычерпали всю гущу, и в бочке была только соленая, чуть теплая вода.
Бараки в подконвойке были полуземлянки. Двухэтажные сплошные нары, тусклый свет. Выйти из барака в дождь было опасно. Сапоги утопали в грязи, и вытащить можно было только ногу.
Очень занятную женщину узнали мы в этом бараке. Фамилия ее была Потресова. Она знала наизусть всю русскую литературу, как стихи, так и прозу, и охотно делилась с желающими послушать. Она же сказала нам, что если не научимся красть на уборке картошку, умрем с голоду, и все здесь это знают, воруют картошку и приносят в барак.
Вставали мы с рассветом. Получали пайку — 800 граммов хлеба, — и нас вели в поле. Надо сказать, я убедилась, что и в охране есть порядочные и добрые люди. Мы шли пешком, охраннику полагалась лошадь, но он ни разу не сел верхом, вел ее в поводу и шел с нами пешком. Нам привозили чистый и съедобный обед в полевой кухне. Охраннику привози отдельный от нашего обед — он никогда не ел, пока не привезут нам. Часть своего хлеба он отдавал старой профессорше — астроному Леман-Балановской. Никто никогда его не продал начальству. Этот немолодой спокойный человек, видимо, нам сочувствовавший, запомнился мне.
Роскошная земля Западной Сибири растила роскошные овощи. Горы собранной нами моркови благоухали, нагретые солнцем, прекрасный картофель, который надо было научиться воровать, очень соблазнял. Первую картофелину, которую я украла, я спрятал в варежку, и мне все время казалось, что наш охранник не спускает глаз с моей варежки. Однако мы скоро освоили способы протаскивания картошки в зону, набивая ее за пазуху и в широкие шаровары, вниз.
Иногда охрана устраивала при входе в подконвойку шмон, и тогда, пока первые ряды вытрясали свои трофеи по принуждению, задние расставались с ними добровольно, вытряхивая картофель на землю.
По возвращении в барак с закатом солнца топившуюся железную печку облепляли резанные пластинками картофелины — получались чипсы, ими насыщались.
Было интересно наблюдать на сельхозработах уголовников: они целый день пели и плясали. Пекли на кострах картошку: им, как друзьям народа, это разрешалось. Работать никто не заставлял и не погонял. Веселое племя; контрики же добросовестно вкалывали от зари до зари.
Был еще охранник — молодой парень, на лошади объезжавший поля, где мы работали. Очень ему нравилась моя подруга Старосельская. Подъезжая к ней, он останавливал лошадь и начинал шумно вздыхать, не произнося ни слова, — это строго воспрещалось. Кроме замечаний, ничего нельзя говорить, обращаясь к заключенным. Провздыхав с полчаса, он уезжал. Незабываемые чудеса.
Пока погода была хорошей, все было ничего, но вот пошли дожди, начались заморозки, и надо было убрать турнепс. Турнепс — огромные корни, плотно сидящие в земле, над почвой маленькие листья, заледеневшие от заморозков, мокрые от дождя. Руки целый день мокрые и замерзшие, и избавиться от холодной сырости нет никакой возможности.
В отгороженном от барака горбылем помещении была так называемая санчасть, где принимал врач. Это был маленький, замученный лагерной жизнью человечек, пострадавший за свое сотрудничество с АРА (Американская помощь советским детям). В начале революции, когда было очень голодно, Америка подкармливала советских детей, организовав столовые. Доктор работал в этой благотворительной организации, за что и пострадал. Это был тихий и добрый человек, и, когда заключенная чувствовала, что требуется отдохнуть от турнепса, он безотказно давал два-три дня отдыха после смутного объяснения заболевания.
Но вот наконец все овощи убраны, и мы покинули Орлово-Розово, вернувшись в распределитель. Мы со Старосельской попали в лагпункт с названием Антибес. Так называлась станция. Мы попали в центральное управление: подруга моя в контору, я — в КВЧ.
Посылки, приходившие из дому, выдавались в подконвойке. Это был маленький деревянный домик у входа в зону для зэков-контриков. Отсюда выводили на работу, пересчитывали, здесь же выдавали почту. Меня вызвали за посылкой. У меня еще сохранилась вольная одежда: хорошо сшитое зимнее пальто, шапочка из белой норки и фетровые боты — в те времена не вошли еще в обиход зимние сапожки на меху и на «молнии». На свою беду, я отличалась от бледной серой толпы в бушлатах-ватниках, платочках и безобразных казенных шапках. Оглядывая теснившихся людей, заметила в толпе черные глаза, любопытные и с интересом меня оглядывавшие, глаза офицера НКВД, впившиеся в меня, как гвозди. Как мне потом сказали, это был начальник третьей части лагпункта. Третья часть — это политическая полиция лагеря со всеми присущими ей функциями.
Никогда не стоит привлекать к себе начальственное внимание, ничего хорошего это не обещает. И во мне это разглядывание вызвало чувство смутной тревоги — не к добру!
Мы жили с моей близкой подругой Старосельской на верхних сплошных нарах общего барака. В морозы согревали ноги о бидон, наполненный кипятком. Бидон этот был подарен моей подруге влюбленным в нее зэком, который видел ее два раза в день в минуты вывода на работу подконвойных зэков и их привода обратно. Видимо, этот бидон был лучшим из того, что у него имелось. Осужден он был за растрату.
Обе мы были то, что на лагерном языке называется «придурками» - то есть не на общих работах. Работали в большом деревянном доме, где находились конторы, хорошо натопленном, ибо тут же присутствовало вольное начальство. Начальник культурно-воспитательной части имел четырехклассное образование, но призван был воспитывать зэков, и меня в том числе. Впрочем, это был молчаливый и безобидный человек. В разговоры не пускался и вместе с заместителем занимал отдельный кабинет. Насколько я понимала, делать им было совершенно нечего.
Напротив моего стола трудился зэк, сидевший за убийство жены, но уверявший всех, что застрелил приятеля, оказавшегося троцкистом. Так мы сидели друг против друга, почти не общаясь.
Вечером стража уводила меня и Нину в подконвойку, в женский барак.
Я художественно оформляла, какие-то сельскохозяйственные сводки, так как лагпункт был сельскохозяйственным, изображая то телят, то поросят, то овощи. Что делала Нина, я так и не знала. Вечера проходили на нарах. Стояла холодная сибирская зима. Видели только женщин. В лагерях суровый закон: никакого общения между полами. И тем не менее происходят романы, и даже рождаются дети.
Я уже стала забывать про черные глаза, как вдруг явился за мной на работу вертухай и предложил следовать за ним. Вызвали меня в дом, где работали только вольнонаемные. Уже беспокойно... Привели к начальнику лагеря в кабинет. Человек лет пятидесяти, в чинах предложил мне сесть и спросил, хороший ли я художник. Естественно, я сказала, что затрудняюсь давать сама себе оценку. «Для вас есть работа, подождите в соседней комнате — придут».
Явилась вольная, очень молодая женщина с маленькой девочкой и принесла отрез черного сатина. Близился Новый год, и вольнонаемные затевали маскарад. Надо было придумать костюм даме. У меня была серебряная присыпка, присланная из дома (на случай клубной работы я попросила прислать мне пригодные материалы). Я предложила даме костюм Ночи — получила согласие и усыпала серебряными лунами и звездами весь отрез. Кто шил, не знаю, но дама получила приз за костюм — гитару.
Прошло несколько дней — опять за мной явился страж и увел по тому же адресу. Надо оформить стенгазету для вольных начальничков — сделала.
А на третий раз провели меня в кабинет к Черным Глазам. Это был человек лет сорока, совершенно лысый, с кавалерийскими ногами, подтянутый, с неподвижным, не выражавшим ни неприязни, ни симпатии лицом. Холодное желтоватое лицо и черные глаза — как две шляпки черных гвоздей.
Опять какое-то поручение что-то оформить. Оформила — увели в КВЧ.
Я решила, что мы расстались до следующей стенгазеты. Не тут-то было! Через несколько дней Черные Глаза опять затребовали меня к себе. Мы остались с глазу на глаз в кабинете, и хозяин повел беседу о том, что у меня хорошая репутация, меня считают умным человеком и он хочет привлечь меня к работе, конечно, секретной.
Поняв, что за работу он имеет в виду и чего от меня хочет, я даже не дала ему закончить предложение и сказала, что на эту работу я не согласна и не способна. Пошли уговоры: родине необходимо помочь, если я патриот, я должна! Я ответила, что готова кистью, пером, карандашом помочь (хотя в долгу себя не чувствовала), но не той деятельностью, которую мне предлагают. Примерно часа три мы беседовали, повторяя каждый свое. Черные Глаза напирали на необходимость помочь родине таким манером — я уверяла, что могу помочь только по специальности, и никак иначе.
Интересно, что мне и в голову не приходило, что этот отказ может повлечь за собой какую-нибудь гадость. Например, пошлют на общие работы, прибавят срок и что-нибудь еще в этом роде. После трех безрезультатных часов меня отвели на место работы, в КВЧ.
Назавтра меня опять отвели в третью часть. Видимо, начальство считало, что, открыв свой секрет, оно должно добиться положительного ответа. На этот раз уже двое — Черные Глаза и еще какой-то энкавэдэшник — повторяли то вместе, то меняясь, что родина нуждается в моих услугах, скажем, не полупочтенных, а просто отвратительных. Как этим людям не приходило в голову, что у женщин, репрессированных как члены семей невинно расстрелянных мужей, у кого отняты дети и сами они почему-то в тюрьме, не может быть чувства благодарности и желания помочь органам в беззакониях и жестокостях, совершаемых ими.
Оба без конца повторяли вчерашний репертуар, а я повторяла свое. Интересно, что ни разу не говорилось, в чем же будет состоять «работа». Несколько часов продолжалась нелепая беседа. Наконец этот малоперспективный разговор мне надоел, и я спросила Черные Глаза: «Представьте, родине необходимо, чтобы вы станцевали вечером на сцене балетную партию. Вы смогли бы?» — «Нет», — сказал он. «Ну вот и я — нет», — сказала я, и тут, поняв, что ничего со мной не выйдет, и взяв с меня подписку о неразглашении этой тайны, меня отправили обратно в КВЧ.
Я решила, что теперь-то все отношения кончились. На следующий день с утра мне приказали собраться с вещами и ехать — куда, естественно, не сказали. У крыльца стоял грузовик, сплошь уставленный огромными пустыми стеклянными банками. Была хорошая сибирская зима, в солнечное голубое небо поднимались из труб розовые на солнце дымы, и градусов было эдак под тридцать. Запрягли лошадь «у кошоуку», как говорил инспектор КВЧ, и увезли в Яю.
ОКОНЧАНИЕ следует...
Портрет Лекаренко Н.А. работы Лебедева В.В.
Родилась в Санкт-Петербурге в 1911 году. Окончила гимназию М.Н.Стоюниной. Поступила и училась в Академии художеств на отделении газет, журналов и детской книги, затем перевелась в Московский полиграфический институт. С 1931 года и до ареста работала в Ленинградском отделении издательства детской литературы под руководством художника В.В.Лебедева, публиковала свои работы, в частности, в детском журнале «Чиж».
Трижды (если не считать фиктивный брак) была замужем. Второй муж, Михаил Натанович Борисов, в январе 1937 года был арестован, и через несколько месяцев, в мае, приговорён к десяти годам заключения без права переписки (что означало расстрел).
Нина Алексеевна была арестована осенью 1937 года как член семьи изменника родины, и осуждена на пять лет. В заключении находилась в Томском лагере, с 1939 года — в ПромИТК № 1 Сиблага. Была освобождена 1 сентября 1942 года и направлена для работы на производстве на Таштагольский лесозавод, Горно-Шорский р-н Новосибирской обл. с прикреплением до окончания войны.
В августе 1943 года, после окончания срока ей удалось приехать к родственникам в Каменск-Уральский, затем она жила в Луге, где познакомилась и вышла замуж за искусствоведа В. Носковича. В 1946 году вернулась в Ленинград. После возвращения из ссылки Н.А.Носкович работала в различных ленинградских издательствах. Иллюстрировала много книг, журналов. Реабилитирована Военным Трибуналом ЛВО в 1957 году.
Скончалась в 1995 году.
18 января 1937 года был арестован мой муж, Борисов Михаил Натанович. За несколько дней до ареста он сказал мне, что видел в черном списке в отделе кадров свою фамилию. Шли аресты. Свет в окнах квартир гас, и люди исчезали. Знакомые, встречаясь на улицах с родственниками арестованных, старались их не заметить и не поздороваться. Люди были объяты страхом за свою дальнейшую судьбу, было непонятно, почему и за что пострадали исчезнувшие. Газеты были полны призывов выкорчевать с корнем «изменников родины».
Ночью 18 января раздался телефонный звонок из дома родителей мужа, и чужой мужской голос предложил мужу срочно приехать, так как отец его заболел. Муж мой все понял. Уходя, он сказал: «Я скоро вернусь, это недоразумение». Все уходящие во тьму говорили так, но почти никого и никогда после этого ухода никто не видел и ничего не мог о них узнать. В Большом доме у справочного окна стояла очередь женщин. Некоторым говорили: "Десять лет без права переписки". Как выяснилось позже, это было условное обозначение: «расстрелян». А ведь все это были честные и добросовестные люди, много трудившиеся на своих постах. Теперь они назывались «враги народа» или «изменники родины». Впоследствии выяснилось, что каждому сочинялось его преступление: шпионаж, взрыв завода, покушение на жизнь кого-нибудь из Политбюро. Пытали, чтобы вынудить признание в несовершенных преступлениях и подпись под протоколом допроса. Большая часть этих людей исчезла навсегда.
То же самое произошло и с моим мужем. Подчас я думаю, что, может быть, муж мой сознательно предпочел расстрел от отвращения ко всему творящемуся беззаконию. Я бы, наверное, поступила так. Арест его произошел через несколько дней после Нового года. А Новый 37-й страшный год мы встретили, выпив вместе по бокалу вина в ванной, где мылся муж, — было не до встреч. Горестным и страшным годом стал для нас обоих 37-й. Никто из нас не знал ужасных подробностей происходившего за стенами Большого дома. Раза два звонил следователь, разрешал передачу. Один раз я получила по почте записку от мужа — строчек пять на странном обрывке какого-то бланка: дескать, все нормально, не беспокойся.
Я поехала в Москву, разыскала знаменитого адвоката, наивно предполагая, что будет нормальный суд. Адвоката я нашла, но, когда я обратилась к нему, он на меня даже не посмотрел и быстро и невежливо исчез. Видимо, был хорошо информирован. А мы-то верили, что это ошибка и все войдет в норму.
Мужу моему в то время было 25 лет. Это был очень способный человек. Будучи очень молодым, он возглавлял конструкторский отдел завода, и его собирались вместе с заведующим производством (с той же судьбой) послать в Италию в командировку и даже учили итальянскому языку.
Мы подружились в школе и очень любили друг друга — жизнь без этого человека казалась мне бессмысленной и никчемной.
В июне 1937 года меня пригласили в милицию и взяли подписку о невыезде.
Я много писала мужу в тюрьму и в одном письме написала, что трагично, что нет у нас сына. И только потом поняла, что он мог это понять как предупреждение, а я ведь ничего не знала и не предвидела.
Отца и мать его выслали из Ленинграда в Бухару, где они и умерли в ссылке. Узнать о них я ничего не успела, так как сама попала в тюрьму.
Ночью меня привезли из Пушкина, где я в это время была, в город, сделали в квартире обыск и сказали: собирайтесь. Один из охраны сказал: - Берите побольше вещей, вы едете надолго.
Акция по изоляции «членов семьи» прошла очень оперативно, за три дня сентября, все дамы были собраны и отвезены в Арсенальную тюрьму и заперты в тесную камеру, бывшую недавно клубом. Мест в тюрьме не хватало.
Первую тюремную ночь я проспала на грязных жестких нарах как убитая, на редкость спокойно, поняв неизбежность и неотвратимость случившегося. Двух-трех дней хватило, чтобы понять, что скоро отсюда не выберешься и что вообще происходит. Пока это не случится с нами, мы не понимаем, что же все-таки делается, и об этом не думаем. До сих пор встречаются люди, современники страшных событий тридцатых-сороковых годов, которые утверждают, что зря не сажают в тюрьму.
Сюда, в Арсенальную тюрьму, были привезены жены «врагов народа» — партийных работников, директоров заводов, инженеров и других интеллигентных людей, — видимо, жены расстрелянных. Некоторые были арестованы дома, других по телефону вызывали в ЖАКТ: «Зайдите на пять минут». Стояли теплые сентябрьские дни, и женщина, заперев детей, в легком халатике и тапочках приходила в ЖАКТ. Домой она уже не возвращалась, ее ждали и увозили, в чем была. Зачем? Чтобы не толпились в очередях у тюрьмы, ничего никому не рассказывали и не досаждали властям требованием разрешения следовать за мужем, наивно веря в приговор «десять лет без права переписки». Оставленных детей или брали родственники, или они отправлялись в детские дома.
Камора — так говорят в тюрьме — все наполнялась. Уже трудно было найти место, где сесть, и тяжело дышалось.
Жен иногда вызывали на допрос. Допросы были формальными, без всякого насилия: «Знали ли вы о контрреволюционной деятельности вашего мужа?» — «Нет, не знала, так как таковой не было». Меня вызывали дважды. Дважды запротоколировали, что я ничего не знала и знать было нечего. Когда я спросила следователя, что же будет дальше, он сказал: «Будем судить». — «За что же?» — «Вы могли знать». — «Вы предполагаете, — сказала я, — что я могу украсть ваш кошелек, можно ли меня судить за кражу?» Снимавший допрос очень рассердился и тут же отправил меня в камеру. В другой раз на этот же вопрос: «За что?» — он ответил: «Мы вас спасаем от народного гнева».
Прошло недели две, и выяснилось, что нас действительно судили. Судила «тройка» заочно, не видя нас и не имея никаких оснований для суда. Нас выстроили в очередь в тюремном коридоре перед комнатой, где за столом, покрытым красной тряпкой, сидели какие-то люди. Перед ними стопка узеньких бумажек, напечатанных в типографии, и список. Бумажка поделена пополам, на ней: «слушали, постановили». Такая-то как член семьи такого-то, осужденного по 58-й статье УК осуждена на пять или восемь лет (кто как, по какой причине пять, по какой восемь — неизвестно) пребывания в лагерях Сибири (Нарым).
Пока я стояла в очереди, какой-то тюремный служащий спросил меня, почему я здесь. Я ответила. «А с ним что?» — «Десять лет без права переписки». Спокойным бытовым тоном этот человек сказал: «Ну, шлепнули, наверное». Я подписала себе пять лет и отправилась в камеру.
Ни газет, ни книг, ни работы для нас не было. Сидели и недоумевали, почему пять, почему восемь, и ждали. Поутру мыли пол «вдоль и поперек обоим рукам», как настаивала тюремщица. Потом завтрак — пайка и «чай»... Первые дни никто не ел тюремную пищу, но другой не было — стали есть. Меня поразила верность традиции. Упомянутые Достоевским в «Записках из мертвого дома» редкие листья капусты, рыбные кости и вода — тот же рецепт современной баланды, один к одному. Приближался ноябрь. Естественно, нельзя в городе держать в праздники такую скверну, как мы, — предстоял этап.
Тем временем заводились дружбы с сокамерницами. Это были прекрасные, душевные отношения, которые продолжались многие годы, а в то время помогали перенести нелепое и несправедливое, творившееся с нами. Уже после реабилитации отношения продолжались многие годы, до самой смерти. Ваши «сопляжницы» — называл их, шутя, муж моей сестры. Одну из многих «сопляжниц» — Нину Николаевну Старосельскую — присоединили к нам позже; она была в отъезде, но и ее не забыли. Она была женой директора шинного завода «Красный треугольник». Муж ее, злодей и «враг народа», в газетной статье был представлен как «вылощенный до иголочки краснобай». До тюрьмы я ее не знала, а тут мы стали друзьями на всю жизнь. Всю тюремную отсидку мы были вместе. Это была красивая, молодая и очень хорошая женщина. Сейчас ее уже нет в живых, как и многих друзей, и для меня это большая утрата.
Были еще добрые друзья — прелестные, умные, добрые женщины. Эсфирь Самойловна Дониях — жена Блейза, работника Коминтерна; Лена Монахова-Басок — жена директора завода пишущих машин; Зинаида Ивановна Маркарян — тоже директорская жена и Вера Николаевна Морозова — единственная сейчас еще в живых. Она была назначена старостой камеры № 8 в Томске, а на воле преподавала русский язык и литературу и была женой завпроизводством большого завода, где работал мой муж.
Из всех женщин, бывших в Арсенальной, от мужа отказалась только одна, некая Осокина, она исчезла еще в Ленинграде, видимо, обретя из-за отказа от мужа свободу. Ее презирали и вытеснили с нар, пока она была с нами.
Один сведущий человек, узнав про взятую с меня подписку о невыезде, когда я еще была на воле, сказал: «Выходите замуж, меняйте фамилию и уезжайте из Ленинграда». Но, несмотря на то что такая возможность была, я этого сделать никак не могла. Случись все снова, я вела бы себя так же. А если бы он вернулся?
Итак, нас собрали в этап — что значит «собрали»? — собирать было нечего. Родные некоторых женщин как-то узнали про этап и передали зимние вещи и одеяла, а большинство уехало с перспективой спать на голых нарах в летней одежде.
Хмурый октябрьский день, к тюрьме поданы закрытые машины — на одной надпись «Хлеб», на другой — «Мясо». Пара нормальных автобусов, куда по дороге будут стремиться попасть люди, не зная, кого и куда везут. Привезли далеко от перронов к составу телячьих вагонов. Вокруг охранники с собаками. Посадка. В вагоне с двух сторон сплошные двухэтажные нары, в центре вагона в полу дырка — это санузел. Такой интерьер...
Мы с Эсфирью влезли наверх, рядом с маленьким окошком в решетке. Постелили ватное одеяло: на моем будем спать, а ее — укрываться.
Около вагона разговор. Простая женщина в деревенской поддевке говорит: «Он сказал: я пропаганку сеяла, не сеяла никакой я пропаганки, а вот ведь везут».
Ехали долго, и куда везут — не сказали. По дороге от тряски вагона у меня воспалилась и стала кровоточить родинка на груди. Когда поезд стоял среди бескрайних заснеженных просторов, пришел врач и, окунув в пузырек йода завязку от аптечной ваты, перевязал мне родинку. К удивлению моему, она отсохла, и страдания прекратились.
Наконец мы прибыли, как оказалось, в Томск.
Вывели из вагонов, сосчитали и повели в тюрьму. Привели в недостроенный кирпичный корпус без крыши, падал снежок. Пришел дядя в коже и форменных энкавэдэшных бурках — белый фетр с желтой кожей. Сказал: «Я начальник тюрьмы Гнедик. За нарушение режима у нас карцер». После этого приветствия повели к месту жительства.
Четыре больших барака перед свободным пространством «бульвара». Три стены тюремных каменные и одна дощатая, отделявшая нас от территории тюрьмы. Говорили, что эти бараки построены были для пленных чехов в гражданскую войну. Первое, что мы сделали, — истребили клопов. Разрешили написать домой, можно получать раз в три месяца одну посылку. Раз в месяц письмо. Дали две книги. Пьесы Островского и однотомник Пушкина.
Мое письмо домой успело проскочить до запрета переписки, а дальше в течение двух лет ни я, ни мои близкие ничего друг о друге не знали. Посылки приходили и очень нас поддерживали. Бедная моя мама возила восьмикилограммовые ящики в Лугу, так как из Ленинграда посылки заключенным не принимали.
Два года прошли на этих голых нарах. Просыпаясь ночью и оглядывая ряд спящих женщин, я думала: «Не может быть, это мне снится, сейчас проснусь и выяснится, что все это сон и бред».
Чем же занимались? Вязали, кто захватил крючки: распустят чулки — свяжут шапочку, распустят шапочку — свяжут кружево для платочка. Кое у кого были нитки — вышивали на наволочке ришелье. Счастливым обладательницам наволочек я рисовала затейливые рисунки. Поскольку я была предупреждена, что еду надолго, я бросила в свой чемодан на дно рисовальные принадлежности и бумагу. Рисовала портреты, натуры было сколько угодно. Учили наизусть стихи. «Евгения Онегина», «Полтаву», «Медного всадника» знали наизусть. Кто помнил стихи серебряного века, отдавал их на выучку — все их знали. Считали время — сколько еще сидеть, рассказывали друг другу, как жили.
Несколько женщин были взяты с грудными детьми — пока докормят грудью. Потом или родственникам, или в детский дом. У них была отдельная комната, правда, из ее стен иногда вырастали поганки: было сыро. Дети еще не знали своих имен, так как не говорили. Я не уверена, что все они потом нашлись.
Дамы были очень разнообразны. Была жена Бухарина — Нюся Ларина, поговорить с ней не было никакой возможности, так как к ней была приставлена стукачка, не оставлявшая ее ни на минуту. Видимо, каждое слово, сказанное ей или ею, должно было быть известно начальству. Впрочем, ее записки опубликованы. Была жена Якира, сестры Тухачевского, старавшиеся быть как можно менее заметными, жены секретарей обкомов, обиженные тем, что у них нет собственной статьи.
Голова к голове со мною лежала Саня Безгина, жена стрелочника, который был помянут в одном из опубликованных отчетов о процессах. Время от времени Саня взывала ко мне: «Ниночка, ты заняла мою тараторию!»
Была жена одного замнаркома. Описание любого знаменательного события в своей жизни она начинала с туалета, который в это время на ней был. Рассказывала со смаком: «Пришли арестовывать мужа. На мне платье блё-руаяль (королевский синий) с большими белыми перламутровыми пуговицами, белая шляпа, белые туфли, белая сумочка, мы только что вернулись с прогулки на яхте...» Или: «Пришли арестовать меня. На мне пижама цвета фрез с черными обшлагами, шитыми золотом...» и так далее в том же духе.
Были пожилые дамы-профессорши, астрономы из Пулкова, — эти играли в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша. При виде молодой хорошенькой жены астронома Козырева уголовник, случайно встреченный в коридоре, сказал восхищенно: «Булка с маслом!»
Но что интересно: ни истерик, ни рыданий не было. Все вели себя крайне сдержанно. Общались только с близкими друзьями.
К концу второго года началась цинга — начальство навезло хвои. В кухне варили отвар, по две кружки в день пили это зелье, и цинга прекратилась. Таким образом, нас оберегали не только от народного гнева, но и от цинги.
Однажды попрекнули, что нас кормят пайком лесоповальщиков. Вместе с посылкой можно было прожить, без блеска, конечно, но никто не умер. И только одна женщина, пианистка, лишилась рассудка. Женщины очень выносливы и терпеливы, но положение было безвыходное. Одно утешало; пять лет надо пережить.
В Томске я попала в карцер. Лазая на второй этаж нар, я поранила ногу. Образовалась флегмона. Больничка была своя — врачи свои, заключенные, вскрыли абсцесс и отправили обратно в барак.
Днем все гуляли по «бульвару». Тем, кому нечего было надеть, выдали лапти (откуда взяли?) и солдатские одеяла, так что часть гуляющих походила на наполеоновскую армию, бегущую из России.
В камере в это время мыли полы, а это священнодействие. Дневальная не пустила меня на непросохший пол, несмотря на больную ногу, и я ей сказала, что она цербер. Дневалвная пожаловалась на меня вохровцу, караулившему нас. Вызвав меня, он спросил: «Что такое цербер?» Подумав, я решила, что не стоит говорить, что это собака, и сказала: «Это такое сказочное животное». — «Ах, животное! Трое суток карцера». Я не возражала. Карцер был вполне гуманный. Маленькая беленая комната, теплая, на окне решетка, мебель — один стол. На столе оказалась уже одна узница. Так мы пролежали на столе три дня.
Примерно раз в месяц была баня. Тюрьма была переполнена, поэтому на мытье полагалось минут пять. Ноги и руки лихорадочно терли друг друга, только бы успеть. Если же мы опаздывали, впускали мужчин. Врывались дядьки, серые, с темными лицами уголовников и хватали шайки. Огорчительно было уходить недомытыми...
Так прошло почти два года.
В июне 1941 года нас собрали в этап, вернули все письма, которые нам не давали, сказали, что теперь переписка разрешена.
Привезли в Мариинский распределитель. Это был лагпункт Сиблага, откуда заключенные отправлялись в другие подразделения.
Там были бараки, отделенные друг от друга решетками, как вольеры на звероферме. Контрики отдельно, уголовники отдельно. Там впервые мы, жившие два года в строгой изоляции, увидели уголовный мир через решетки.
Молодые девицы-«шалашовки» были одеты как в форму: блуза, заправленная в юбку в складку, на ногах у всех «прохаря» — высокие сапожки, явно заказные, на голове — высоко на затылке завязанный платочек, сдвинутый на лоб. Мужчины — в телогрейках, шароварах, заправленных в сапоги, в руках расшитый кисет с кистями. В нем махорка.
Были ли они чем-нибудь заняты? Вид у них был круглосуточно праздный, и жилось им явно свободнее и лучше, чем нам.
В зоне было радио на столбе, и здесь мы узнали, что началась война, и услышали речь Молотова. Я написала домой, чтобы дочь на время войны отправили к деду в Горький. Сидя на нарах взаперти, я, оказывается, предвидела больше, чем ленинградцы, и просила эвакуироваться мать и сестру, однако блокаду никто не предвидел, и мама написала мне, что на обед у них рябчики и страшиться нет оснований.
Нам же со Старосельской в распреде жилось лучше, чем в Томске. Жить мы устроены были с «придурками» (это те, кто не ходят на общие работы, а работают при лагере, в КВЧ, в учетно-распределительной части и т. п.). Были «вагонки» с постельными принадлежностями, стоял стол, были табуретки.
Меня послали работать в художественную мастерскую. Оказалось, что у вохровцев есть эстетические потребности. Они хотели украшать свой быт коврами.
Ковер — это простыня заказчика, загрунтованная под масляную живопись. На ней пишется «ковер». Вешается над кроватью и украшает помещение. Любимым сюжетом были сани, за которыми гонятся волки, зима, лес, охотники отстреливаются. Может быть и другой сюжет, но этот — любимый.
В мастерской работали хороший художник-профессионал Усто-Мумин из Алма-Аты и восемнадцатилетний мальчишка, сидевший за подделку чеков в универмаге и билетов в кино. Мне предлагал: «Ниночка! Кошка сероглазая, давайте с вами закрутим».
Но «крутить» в лагере строго воспрещается. Если заметят какие-либо возникшие отношения, разошлют по разным лагерям. Помню, я сидела в большой комнате вдвоем со знакомым инженером у разных стен, и мы разговаривали, Вошел вольнонаемный комендант лагеря и предложил мне последовать за ним в карцер. Отвел и запер, правда, ненадолго. Инженер руководил в лагере строительными работами и уговорил начальство, что карцер вот-вот развалится и погребет меня. Меня тут же отпустили, карцер, я думаю, и сейчас цел. Он был на диво крепко сколочен.
Инженер был бытовик — халатность. Бытовики имеют право ходить по поселку, бывать на рынке и живут сравнительно свободно. Этот милый человек покупал нам на базаре молоко, раз даже принес мясо, и монашка, жившая с придурками, даже сделала котлеты — первые за два с половиной года. Эта забота очень трогала, но надо было быть очень осторожными. Не дай Бог попасться.
Деньги присылали из дому по скромному лимиту — 15 рублей в месяц. Все остальное попадало нелегально, а как — не сообщу. Вдруг еще пригодится.
Было радио, так что все же мы не были лишены информации и с трепетом следили за ходом войны.
Вдруг этап. Нас, членов семьи, ведут на уборочную в Орлово-Розово. Перед этим хотели нас отправить с этапом в Магадан. Кому-то мы мозолили глаза. Но нас надоумил вольнонаемный врач, сказал: «Пожалуйтесь на сердце». И мы остались. Шли пешком, сзади машина с вещами.
Пришли в полынную степь. Высокий забор из жердей, по углам вышки. Казалось, сейчас грянет музыка и начнутся половецкие пляски из «Князя Игоря». Но появилась телега, и на ней очень грязный мужик в очень грязной бочке вез в подконвойку баланду. По дороге уголовники вычерпали всю гущу, и в бочке была только соленая, чуть теплая вода.
Бараки в подконвойке были полуземлянки. Двухэтажные сплошные нары, тусклый свет. Выйти из барака в дождь было опасно. Сапоги утопали в грязи, и вытащить можно было только ногу.
Очень занятную женщину узнали мы в этом бараке. Фамилия ее была Потресова. Она знала наизусть всю русскую литературу, как стихи, так и прозу, и охотно делилась с желающими послушать. Она же сказала нам, что если не научимся красть на уборке картошку, умрем с голоду, и все здесь это знают, воруют картошку и приносят в барак.
Вставали мы с рассветом. Получали пайку — 800 граммов хлеба, — и нас вели в поле. Надо сказать, я убедилась, что и в охране есть порядочные и добрые люди. Мы шли пешком, охраннику полагалась лошадь, но он ни разу не сел верхом, вел ее в поводу и шел с нами пешком. Нам привозили чистый и съедобный обед в полевой кухне. Охраннику привози отдельный от нашего обед — он никогда не ел, пока не привезут нам. Часть своего хлеба он отдавал старой профессорше — астроному Леман-Балановской. Никто никогда его не продал начальству. Этот немолодой спокойный человек, видимо, нам сочувствовавший, запомнился мне.
Роскошная земля Западной Сибири растила роскошные овощи. Горы собранной нами моркови благоухали, нагретые солнцем, прекрасный картофель, который надо было научиться воровать, очень соблазнял. Первую картофелину, которую я украла, я спрятал в варежку, и мне все время казалось, что наш охранник не спускает глаз с моей варежки. Однако мы скоро освоили способы протаскивания картошки в зону, набивая ее за пазуху и в широкие шаровары, вниз.
Иногда охрана устраивала при входе в подконвойку шмон, и тогда, пока первые ряды вытрясали свои трофеи по принуждению, задние расставались с ними добровольно, вытряхивая картофель на землю.
По возвращении в барак с закатом солнца топившуюся железную печку облепляли резанные пластинками картофелины — получались чипсы, ими насыщались.
Было интересно наблюдать на сельхозработах уголовников: они целый день пели и плясали. Пекли на кострах картошку: им, как друзьям народа, это разрешалось. Работать никто не заставлял и не погонял. Веселое племя; контрики же добросовестно вкалывали от зари до зари.
Был еще охранник — молодой парень, на лошади объезжавший поля, где мы работали. Очень ему нравилась моя подруга Старосельская. Подъезжая к ней, он останавливал лошадь и начинал шумно вздыхать, не произнося ни слова, — это строго воспрещалось. Кроме замечаний, ничего нельзя говорить, обращаясь к заключенным. Провздыхав с полчаса, он уезжал. Незабываемые чудеса.
Пока погода была хорошей, все было ничего, но вот пошли дожди, начались заморозки, и надо было убрать турнепс. Турнепс — огромные корни, плотно сидящие в земле, над почвой маленькие листья, заледеневшие от заморозков, мокрые от дождя. Руки целый день мокрые и замерзшие, и избавиться от холодной сырости нет никакой возможности.
В отгороженном от барака горбылем помещении была так называемая санчасть, где принимал врач. Это был маленький, замученный лагерной жизнью человечек, пострадавший за свое сотрудничество с АРА (Американская помощь советским детям). В начале революции, когда было очень голодно, Америка подкармливала советских детей, организовав столовые. Доктор работал в этой благотворительной организации, за что и пострадал. Это был тихий и добрый человек, и, когда заключенная чувствовала, что требуется отдохнуть от турнепса, он безотказно давал два-три дня отдыха после смутного объяснения заболевания.
Но вот наконец все овощи убраны, и мы покинули Орлово-Розово, вернувшись в распределитель. Мы со Старосельской попали в лагпункт с названием Антибес. Так называлась станция. Мы попали в центральное управление: подруга моя в контору, я — в КВЧ.
Посылки, приходившие из дому, выдавались в подконвойке. Это был маленький деревянный домик у входа в зону для зэков-контриков. Отсюда выводили на работу, пересчитывали, здесь же выдавали почту. Меня вызвали за посылкой. У меня еще сохранилась вольная одежда: хорошо сшитое зимнее пальто, шапочка из белой норки и фетровые боты — в те времена не вошли еще в обиход зимние сапожки на меху и на «молнии». На свою беду, я отличалась от бледной серой толпы в бушлатах-ватниках, платочках и безобразных казенных шапках. Оглядывая теснившихся людей, заметила в толпе черные глаза, любопытные и с интересом меня оглядывавшие, глаза офицера НКВД, впившиеся в меня, как гвозди. Как мне потом сказали, это был начальник третьей части лагпункта. Третья часть — это политическая полиция лагеря со всеми присущими ей функциями.
Никогда не стоит привлекать к себе начальственное внимание, ничего хорошего это не обещает. И во мне это разглядывание вызвало чувство смутной тревоги — не к добру!
Мы жили с моей близкой подругой Старосельской на верхних сплошных нарах общего барака. В морозы согревали ноги о бидон, наполненный кипятком. Бидон этот был подарен моей подруге влюбленным в нее зэком, который видел ее два раза в день в минуты вывода на работу подконвойных зэков и их привода обратно. Видимо, этот бидон был лучшим из того, что у него имелось. Осужден он был за растрату.
Обе мы были то, что на лагерном языке называется «придурками» - то есть не на общих работах. Работали в большом деревянном доме, где находились конторы, хорошо натопленном, ибо тут же присутствовало вольное начальство. Начальник культурно-воспитательной части имел четырехклассное образование, но призван был воспитывать зэков, и меня в том числе. Впрочем, это был молчаливый и безобидный человек. В разговоры не пускался и вместе с заместителем занимал отдельный кабинет. Насколько я понимала, делать им было совершенно нечего.
Напротив моего стола трудился зэк, сидевший за убийство жены, но уверявший всех, что застрелил приятеля, оказавшегося троцкистом. Так мы сидели друг против друга, почти не общаясь.
Вечером стража уводила меня и Нину в подконвойку, в женский барак.
Я художественно оформляла, какие-то сельскохозяйственные сводки, так как лагпункт был сельскохозяйственным, изображая то телят, то поросят, то овощи. Что делала Нина, я так и не знала. Вечера проходили на нарах. Стояла холодная сибирская зима. Видели только женщин. В лагерях суровый закон: никакого общения между полами. И тем не менее происходят романы, и даже рождаются дети.
Я уже стала забывать про черные глаза, как вдруг явился за мной на работу вертухай и предложил следовать за ним. Вызвали меня в дом, где работали только вольнонаемные. Уже беспокойно... Привели к начальнику лагеря в кабинет. Человек лет пятидесяти, в чинах предложил мне сесть и спросил, хороший ли я художник. Естественно, я сказала, что затрудняюсь давать сама себе оценку. «Для вас есть работа, подождите в соседней комнате — придут».
Явилась вольная, очень молодая женщина с маленькой девочкой и принесла отрез черного сатина. Близился Новый год, и вольнонаемные затевали маскарад. Надо было придумать костюм даме. У меня была серебряная присыпка, присланная из дома (на случай клубной работы я попросила прислать мне пригодные материалы). Я предложила даме костюм Ночи — получила согласие и усыпала серебряными лунами и звездами весь отрез. Кто шил, не знаю, но дама получила приз за костюм — гитару.
Прошло несколько дней — опять за мной явился страж и увел по тому же адресу. Надо оформить стенгазету для вольных начальничков — сделала.
А на третий раз провели меня в кабинет к Черным Глазам. Это был человек лет сорока, совершенно лысый, с кавалерийскими ногами, подтянутый, с неподвижным, не выражавшим ни неприязни, ни симпатии лицом. Холодное желтоватое лицо и черные глаза — как две шляпки черных гвоздей.
Опять какое-то поручение что-то оформить. Оформила — увели в КВЧ.
Я решила, что мы расстались до следующей стенгазеты. Не тут-то было! Через несколько дней Черные Глаза опять затребовали меня к себе. Мы остались с глазу на глаз в кабинете, и хозяин повел беседу о том, что у меня хорошая репутация, меня считают умным человеком и он хочет привлечь меня к работе, конечно, секретной.
Поняв, что за работу он имеет в виду и чего от меня хочет, я даже не дала ему закончить предложение и сказала, что на эту работу я не согласна и не способна. Пошли уговоры: родине необходимо помочь, если я патриот, я должна! Я ответила, что готова кистью, пером, карандашом помочь (хотя в долгу себя не чувствовала), но не той деятельностью, которую мне предлагают. Примерно часа три мы беседовали, повторяя каждый свое. Черные Глаза напирали на необходимость помочь родине таким манером — я уверяла, что могу помочь только по специальности, и никак иначе.
Интересно, что мне и в голову не приходило, что этот отказ может повлечь за собой какую-нибудь гадость. Например, пошлют на общие работы, прибавят срок и что-нибудь еще в этом роде. После трех безрезультатных часов меня отвели на место работы, в КВЧ.
Назавтра меня опять отвели в третью часть. Видимо, начальство считало, что, открыв свой секрет, оно должно добиться положительного ответа. На этот раз уже двое — Черные Глаза и еще какой-то энкавэдэшник — повторяли то вместе, то меняясь, что родина нуждается в моих услугах, скажем, не полупочтенных, а просто отвратительных. Как этим людям не приходило в голову, что у женщин, репрессированных как члены семей невинно расстрелянных мужей, у кого отняты дети и сами они почему-то в тюрьме, не может быть чувства благодарности и желания помочь органам в беззакониях и жестокостях, совершаемых ими.
Оба без конца повторяли вчерашний репертуар, а я повторяла свое. Интересно, что ни разу не говорилось, в чем же будет состоять «работа». Несколько часов продолжалась нелепая беседа. Наконец этот малоперспективный разговор мне надоел, и я спросила Черные Глаза: «Представьте, родине необходимо, чтобы вы станцевали вечером на сцене балетную партию. Вы смогли бы?» — «Нет», — сказал он. «Ну вот и я — нет», — сказала я, и тут, поняв, что ничего со мной не выйдет, и взяв с меня подписку о неразглашении этой тайны, меня отправили обратно в КВЧ.
Я решила, что теперь-то все отношения кончились. На следующий день с утра мне приказали собраться с вещами и ехать — куда, естественно, не сказали. У крыльца стоял грузовик, сплошь уставленный огромными пустыми стеклянными банками. Была хорошая сибирская зима, в солнечное голубое небо поднимались из труб розовые на солнце дымы, и градусов было эдак под тридцать. Запрягли лошадь «у кошоуку», как говорил инспектор КВЧ, и увезли в Яю.
ОКОНЧАНИЕ следует...